Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 22)
Невозможно не отметить здесь текучий звук и темп речи, которые потом откликнутся эхом в пушкинском “Онегине”. Так и хочется продолжить “Вот мой Евгений на свободе, / Острижен по последней моде…” и т. д. Почему, однако, Крылов? Предположим, что, спасая баснописца, Батюшков указывает на путь, возможный в литературе между идейными крайностями. Предположим, поиски пути связаны с кружком Оленина, где Батюшков впервые близко познакомился с Иваном Андреевичем. Никакой литературной программы Оленин не выдвигал – в доме на Фонтанке свободно собирались люди, объединённые любовью к античной литературе и наследию древнего славянства (“русской античности”). Дух этого собрания выразит Гнедич, переложивший “Илиаду” архаизированным русским гекзаметром. Однако в 1809 году “Илиада” ещё не переведена и дух кружка выражает Крылов. Он не только переводит басни, переведённые Лафонтеном с греческого – он переводит их с элементами русско-народного “просторечья”, в котором слышны отголоски славянской “древности”, и это уже “оленинское”, а не “карамзинское” сотворение языка.
Батюшков называет Крылова “греко-российским” поэтом, и не только потому, что Крылов “пересадил” Эзопа на “русско-народную” почву. Греческий для Батюшкова – определение поэта прежде всего свободного, неангажированного, признающего власть лишь одного царя: Аполлона.
К 1809 году Крылов – известный драматург и автор книги басен, которые – и многие современники в этом уверены – будут читать “наши внуки”. Его вклад в развитие жанра настолько очевиден, что Крылова выдвигают в члены Российской Академии. Однако на выборах он проваливается. Вместо него приняты князь Ширинский-Шихматов (который, по словам Кюхельбекера, “умел слить в одно целое наречия церковное и гражданское”) – и Александр Писарев, поэт и военачальник, сочинитель военно-патриотических од и гимнов. То есть авторы серьёзные,
“В пуху, с косматой головой…”
Слишком непоэтичный, приземлённый образ.
Одно к одному, и осенью того же года в “Вестнике Европы” появляется статья Жуковского, в которой Василий Андреевич воздаёт должное таланту Крылова-переводчика, однако симпатизирует, что видно из текста, старшему мастеру басенного жанра Ивану Дмитриеву. При том что статья Жуковского – одна из лучших критик жанра русской, и крыловской, басни – она наносит Крылову обиду. Он чувствует, что Жуковский не признаёт за ним такого же оригинального, как у Дмитриева, поэтического дара.
И “Ахилл” Батюшков решает “поддержать” старшего товарища.
“Крылов родился чудаком, – говорит он в одном из писем. – Но этот человек загадка, и великая!”
Присмотримся к этому словечку – “чудак”. Батюшков вкладывает в него конкретный смысл. “Чудаком” человека делает подлинный поэтический дар, считает он. Который ведёт его наперекор общественной норме. Не бриллиантовые табакерки с “царского стола”, не членство в академиях или союзах писателей – статус поэта, как бы говорит Батюшков, не в этом. Он и сам ищет определение: кто он? что такое быть поэтом? Крылов даёт Константину Николаевичу лучший ответ из возможных. Поэт и “в шлафроке издраном” будет поэт. И делает его поэтом не многотомное собрание сочинений, усидчивость и трудолюбие – не премии и казённые дачи – а легкомыслие и праздность. Дар “ничегонеделания”. Уединение, подобное тому, в котором скрывался Богданович[23]. Поскольку только к человеку праздному, свободному от суеты мира, к человеку, выпавшему из системы общества, “ненормативному”, свободному – чудаку! – нисходит Муза.
О том, что такое праздность для дружества и поэзии – Батюшков напишет большое письмо Гнедичу. Речь о нём впереди. Спасённый Шишков нужен Константину Николаевичу как фон, на котором лучше виден “чудак” и его истинный поэтический гений. Точно так проживёт жизнь и сам Батюшков. И друзья точно так же будут называть его “чудаком” в письмах. Эту суть жизни настоящего поэта рано уловит в Батюшкове Пушкин. В своей юношеской “кальке” батюшковского “Видения” – в сатире “Тень Фонвизина” – он “спасает” старшего поэта и учителя точно так же, как Батюшков “спасал” Крылова, и даже заимствует крыловский “пух”, подчёркивающий праздную “инакость”. Чтобы быть поэтом, надо забыть, что ты поэт, словно говорит он.
После провала Крылова на выборах друзья привлекают его к журналу “Цветник”, где “ласкают” и печатают. В ответ на статью Жуковского здесь, наоборот, выходит хвалебная рецензия, и эта рецензия вместе с образом “непотопляемого” Крылова в “Видении” – части одной литературной кампании. Батюшков словно закрепляет за Крыловым статус настоящего, независимого, свободного поэта.
Конечно, “возвышение” Крылова косвенно умаляло Ивана Дмитриева, царствовавшего на басенном Олимпе. А значит, тень на Карамзина всё-таки падала, ведь Дмитриев был его другом и литературным единомышленником. Но вряд ли Карамзин, несколько лет как удалившийся от литературного света ради “Истории”, мог всерьёз принимать подобные вещи.
Батюшков и вообще утверждал, что в его сочинении больше юмора, чем сатиры. “Я мог бы написать всё гораздо
Спустя восемь лет, когда Батюшков будет составлять первую книгу “Опыты в стихах и прозе”, издатель Гнедич настоятельно попросит включить в книгу “Видение”. За это время, считает он, сатира не утратила остроты и только повысит коммерческий вес издания. Но Батюшков откажется, и в этой фразе весь он: “Глинка умирает с голоду; Мерзляков мне приятель или то, что мы зовём приятелем; Шаликов в нужде; Языков питается пылью, а ты хочешь, чтобы я их дурачил перед светом”.
“Нет, лучше умереть! – заканчивает он. – Лишняя тысяча меня не обогатит”.
Текст “Видения” Батюшков пересылает Гнедичу. Он не собирается его печатать и просит Гнедича никому, кроме своих, не показывать. Он просит даже не открывать имя автора. Но Гнедич распространит сатиру так, что она выйдет за круг Оленина и даже дойдёт до Москвы. Всего через несколько месяцев зимой 1810 года её списки с изумлением обнаружит сам Константин Николаевич, когда впервые в жизни приедет в этот город.
Часть II
Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828
17 июня, утром, едва мы отъехали от Теплица на расстояние часа, как больной принялся страшно метаться в карете; он стонал и вздыхал как бы от сильной боли, схватываясь по временам правой рукой за сердце, желая, казалось, сдержать его сильное биение. На мой вопрос, что с ним? он мне не дал никакого ответа. Потребовав, чтобы ему отворили дверцу кареты, он прошёл несколько шагов и растянулся на траве. Дождь не переставал идти; чтобы предохранить его от простуды, я велел достать из экипажа шубу и простлать её на земле. Больной, по-видимому, ужасно страдал; продолжая метаться, он постоянно схватывался за сердце. Сознание в нём почти исчезло; он говорил по-русски очень сбивчиво, временами плакал, рыдая; иногда же возвышал голос, сообщая ему то угрожающий характер, то таинственный шёпот. Со слезами призывал сестру свою Варвару и мать; с полчаса говорил о заговоре против императора Павла. Руки его дрожали от сильного волнения в крови. Вид его был ужасен. Наконец он поднялся с земли и пошёл дальше. Сесть в экипаж несмотря на наши приглашения он не согласился. Состояние его было таково, что могло легко окончиться вследствие всё усиливавшегося возбуждения припадком настоящего бешенства. Он шёл то тихо, иногда совсем приостанавливаясь, то бежал, как бы от нас спасаясь; постоянно обращаясь к встречающимся. Вначале он несколько раз ложился на землю, но я, подняв его при помощи провожатого, не позволял ему более ложиться несмотря на сопротивление его, когда притрагивались к нему. Я ясно видел, что не в состоянии буду обойтись без принудительных мер, прибегать к которым избегал, не желая ещё более возбудить и без того раздражённого больного и надеясь без них влиять на него в будущем. Путешествие наше продвигалось медленно вперёд, и я ничем не мог помочь делу. Больной громко кричал, выдавая себя то за святого, то за брата короля Франца, и возбуждая на дороге общее любопытство. Так как он не хотел садиться в экипаж, я решился употребить силу, сам присоединился к ним на помощь, будучи вполне убеждён, что при настоящем его состоянии полной бессознательности всё случившееся с ним бесследно исчезнет из его памяти. Он, вдруг вырвавшись из наших рук, обратился в бегство; я, как ближайший к нему, схватил его уже на расстоянии 60 шагов за правый рукав и крепко держал, пока Шмидт и Маевский не подоспели ко мне на помощь. Я приказал принести сумасшедшую рубашку; решившись защищаться, он дрался, сыпля ударами и направо, и налево; у Маевского заболела грудь, а у меня и у Шмидта пошла из носу кровь, причём носы распухли. Почувствовав, что перевес силы на нашей стороне, он уже добровольно сдался и без сопротивления позволил надеть на себя рубашку, прося только не слишком крепко завязывать её. Мы посадили его в экипаж и отправились дальше. Уперевшись ногами в кожаный фартук, он без перерыва говорил и кричал, называя себя связанным мучеником. “Delier mes bras; mes souffrances sont terribles!” – кричал он между прочим. Призывая святых, он утверждал, что, несмотря на всё их смирение, ни один из них не претерпевал таких страданий как он. Сопровождаемые любопытной толпой, приехали мы в Билин; хотя до станции мы ещё не добрались, я тем не менее решился остановиться здесь, чтобы больной несколько успокоился. Мы провели его в гостиницу, и я велел вынуть из экипажа подушки и положить их на софу, чтобы больной, вытянувшись, мог удобнее отдохнуть; но он и здесь продолжал некоторое время шуметь; топал ногами, выкрикивал отдельные слова, постоянно повторяя их, или беззвучно ворочал во рту языком. Чтобы было в комнате темнее, я приказал спустить жалюзи и приготовить ему из Билинской горькой воды лимонад, от которого он, впрочем, отказался, когда я предложил ему его. Он уселся наконец на диван и задремал; просыпаясь временами, он со стонами и вздохами жаловался на боль во всех членах. Не желая беспокоить его, я вышел из комнаты; по моём возвращении мне сообщили, что он несколько раз вскакивал с дивана, бросался на колени и, кладя земные поклоны, старался прикоснуться лбом к полу, что в обычаях русской церкви. Но вообще был значительно покойнее; я застал его дремлющим. Рассчитывая, что припадок бешенства уже миновал, я велел послать за вольнонаёмными лошадьми, которые должны были довезти нас до следующей станции.