реклама
Бургер менюБургер меню

Генрих Бёлль – Групповой портрет с дамой (страница 46)

18

Хёльтхоне, Кремер и Грундч подтверждают, хотя и в разных выражениях, что считают пение Лени приятным. Хёльтхоне: «Боже, в наше беспросветное время – вдруг такая прелесть: милая девочка поет приятным чистым альтом, причем по собственному почину; было видно, что своего любимого Шуберта она знала вдоль и поперек, и как ловко она перекладывала на его мелодии прекрасные трогательные стихи». Кремер: «Ее пение было для нас как луч солнца. Когда Лени принималась напевать, даже Ванфт и Шельф ни слова не возражали; всякому было видно и слышно, да и вообще чувствовалось, что Лени не только любит, но и любима… Но вот кого любит и кем любима, никто из нас не догадывался, потому что русский держался на редкость тихо и только и знал, что работать не разгибаясь».

Грундч: «Да я прямо обхохотался – и вслух, и про себя, – когда этот олух Кремп вдруг взорвался из-за имени Соня. Ух, как он разозлился! Как будто нет на свете сотен, тысяч женщин с этим именем, а Лени здорово его отбрила, напомнив про Соню Хени… Да, когда она пела, казалось, что посреди зимы на поле вдруг вырос и расцвел подсолнечник. Это было как чудо, и каждый из нас чувствовал, что она любит и любима, – как она расцвела в ту пору! Конечно, кроме Вальтерхена, никто не догадывался, кто ее избранник».

Пельцер: «Разумеется, ее пение доставляло мне удовольствие, ведь раньше я и не знал, что у нее такой чудный голос; но если бы я мог хотя бы приблизительно описать вам, каких неприятностей я натерпелся из-за этого пения. У меня просто оборвали телефон – и так и этак выспрашивали, правда ли, что она поет русские песни, правда ли, что это как-то связано с русским военнопленным, и т. д. Потом, правда, все улеглось, но неприятностей довелось хлебнуть досыта, и безопасной эту историю не назовешь. Я же вам все время говорю: в те годы все было небезопасно!»

Здесь авт. считает необходимым опровергнуть, вероятно, возникшее у читателя ложное впечатление, будто Борис и Лени влачили свои дни в тоске и печали или будто Борис изо всех сил старался обнаружить пробелы в образовании своей любимой или пополнить ее познания в немецкой поэзии и прозе. Ничуть не бывало! Именно в эти месяцы Борис каждый вечер рассказывал Богакову, с какой радостью едет утром в мастерскую и какое счастье дает ему уверенность – если в то время вообще можно было испытывать какую-то уверенность, – что он вновь увидится с Лени и может надеяться, что, несмотря на войну, бомбежки и общую ситуацию, ему опять удастся с ней «слиться». После того, как Борис получил страшную взбучку за пение в трамвае, у него хватило ума подавлять в себе инстинктивное желание петь вслух. Он знал уйму немецких народных и детских песен и хорошо исполнял их на свой грустный лад, из-за чего теперь уже в лагере подвергся нападкам со стороны Виктора Генриховича и других товарищей по несчастью, которых (по вполне понятным причинам. – Авт.) не слишком интересовали сокровища немецкого песенного фольклора. В конце концов стороны пришли к соглашению: поскольку песенка «Лили Марлен» не вызывала нареканий и даже пользовалась популярностью среди лагерников, а голос Бориса им всем нравился, ему разрешили после исполнения «Лили Марлен» (по словам Богакова, эта песенка была совсем не в его вкусе. – Авт.) спеть любую другую немецкую песню. Любимые песни Бориса, согласно Богакову, были: «У колодца, у ворот», «Мальчик розу увидал» и «На лужке». Есть все основания предположить, что рано утром, в трамвае, битком набитом хмурыми пассажирами, Борису больше всего хотелось бы спеть «Прислушайтесь, что движется сюда оттуда, издалека». Однако после того случая с песней «Смело, товарищи, в ногу», пения, превратно понятого и жестоко подавленного, у Бориса осталось все же некоторое утешение: немецкий рабочий, который в тот раз шепнул ему несколько ободряющих слов, почти каждое утро ехал в том же вагоне. Конечно, теперь они уже не решались заговаривать друг с другом и только иногда обменивались глубоким и открытым взглядом; только тот, кто хоть раз в жизни оказывался в аналогичной ситуации, может оценить, что значит для человека возможность обменяться с другим глубоким и открытым взглядом. Прежде чем решиться запеть в мастерской, Борис принял весьма мудрые меры предосторожности (Богаков). Поскольку с течением времени почти всем работающим там волей-неволей приходилось иногда разговаривать с Борисом, даже Кремпу и Ванфт, хотя их разговор и сводился обычно к оброненным сквозь зубы словам типа «вот», «давай» или «ну», а самому Пельцеру приходилось довольно часто и подолгу беседовать с Борисом о лентах, записях в бухгалтерских книгах по венкам и цветам, о предполагаемом темпе работы и т. д., то Борис однажды обратился к Пельцеру с просьбой разрешить и ему изредка «исполнить какую-нибудь песню».

Пельцер: «Я просто ошалел, клянусь. Петь ему, видите ли, захотелось. Мало ему, что влип в веселенькую историю, когда ему приспичило запеть в трамвае, – на его счастье, никто не понял, что именно он пел, хватило самого факта. Когда я его прямо спросил, с чего это его опять потянуло на песни, и объяснил, что пение советского военнопленного ввиду положения на фронтах будет воспринято не иначе как провокация – учтите, ведь дело было в июне сорок четвертого, Рим уже захватили американцы, а в Севастополь опять вошли русские, – Борис ответил: «Мне это доставляет такую радость». Признаюсь, я был тронут, прямо-таки до глубины души тронут: парню доставляет радость петь немецкие песни. И я ему сказал: «Послушайте, Борис, вы знаете, что я не изверг какой-то; по мне, можете заливаться хоть целый день, как ваш Шаляпин, но вы же сами видели, какую бурю вызвало пение госпожи Пфайфер (при нем я никогда не называл Лени по имени); представляете, что будет, если вы…» Но в конце концов я все же пошел на риск и даже произнес в мастерской небольшую речь в таком духе: «Друзья мои! Наш Борис работает здесь с нами уже полгода. Все мы знаем его как хорошего работника и скромного человека. Так вот, наш Борис любит немецкие песни и вообще немецкое пение. И просит, чтобы ему разрешили изредка во время работы спеть немецкую песню. Предлагаю поставить этот вопрос на голосование. Кто «за» – поднимите руку». И сам первый поднял руку. И что же? Даже Кремп, хоть он и не поднял руку, буркнул что-то себе под нос в знак согласия. И тогда я сказал еще вот что: «Петь Борис собирается не что попало, а только то, чем гордится немецкая культура, и я лично не вижу ничего плохого в том, что советский человек до такой степени дорожит нашей культурой». Ну, у Бориса достало ума не вылезать со своим пением сразу, несколько дней он выждал, только потом запел; он так исполнил арии из опер Карла Марии Вебера, скажу я вам, почище иных оперных певцов. Потом еще спел «Аделаиду» Бетховена – и спел безукоризненно и в смысле вокала, и в смысле произношения. На мой взгляд, он потом немного переборщил с любовными песнями, зато под конец начал исполнять вот эту: «Вперед же, в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист». Ее он пел часто, и я только после войны узнал, что автором стихотворения является Брехт. Признаюсь, даже теперь, когда все позади, меня мороз продирает по коже, как вспомню… Сама песня мне очень нравилась, я потом купил такую пластинку и частенько ставлю ее и слушаю с большим удовольствием; а все равно мороз продирает по коже, стоит подумать, что в моей мастерской осенью сорок четвертого года советский военнопленный исполнял Брехта, когда англичане уже стояли под Арнхеймом, русские – в предместьях Варшавы, а американцы – чуть ли не в Болонье… Да тут задним числом поседеть недолго. Но тогда Брехта у нас никто не знал, даже Ильза Кремер понятия о нем не имела. А он, видать, на то и рассчитывал, что ни о Брехте, ни о Тракле у нас никто слыхом не слыхал; только потом я сообразил, что они с Лени исполняли любовный дуэт! Настоящий любовный дуэт, хотя и пели врозь».

Маргарет: «Они оба так осмелели, что я начала дрожать от страха. Лени каждый день, буквально каждый день приносила ему что-нибудь из дома: сигареты, хлеб, сахар, масло, чай, кофе, газеты (их она очень ловко складывала маленькими квадратиками), а кроме того, еще бритвенные лезвия и одежду – ведь дело шло к зиме. Считайте, что начиная с середины марта сорок четвертого не проходило дня, чтобы она не принесла ему что-нибудь из дому. В нижнем слое торфяных брикетов, сваленных в кучу в одной из теплиц, она устроила тайник – отверстием к стене, разумеется, – и заткнула его куском торфа; Борис потом незаметно доставал то, что там лежало; но ведь надо было еще и умаслить конвойных, чтобы они не стали Бориса обыскивать, причем сделать это как можно осторожнее. Один из них – молодой парень, весельчак и наглец – стал приставать к Лени: приглашал пойти с ним потанцевать и все такое прочее (он называл это «войти с девушкой в клинч»); этот нахал и циник наверняка знал о Борисе и Лени больше, чем хотел показать. Он все настырнее требовал, чтобы Лени провела с ним вечерок, и Лени в конце концов согласилась, но попросила меня составить им компанию. Так мы втроем и сходили пару раз в солдатские кабаки; мне-то они были хорошо знакомы, а Лени не имела о них понятия, и этот нахал сказал нам обеим в лицо, что я больше в его вкусе, чем Лени: она, мол, для него чересчур барышня, а ему нужна бой-баба. Ну, кончилось тем, чего и следовало ожидать, потому что Лени ужасно боялась, как бы этот тип – его звали Болдиг – не докопался до всего и не натворил бед. Не хочу этим сказать, что я – как бы получше выразиться, – что я принесла себя в жертву; просто я взяла его на себя, так, наверное, будет точнее; никакой особой жертвы я в этом не видела, – в конце сорок четвертого года мне было уже все равно – одним больше, одним меньше. Этот молодой нахал жил на широкую ногу: водил меня в самые шикарные гостиницы, когда хотел «послушать вместе пластинку», так он это тоже называл, шампанское, понятно, лилось рекой… Главное, оказалось, что парень был не только нахал, но и хвастун: в подпитии выбалтывал все подряд. Так, выяснилось, что он спекулировал всем, чем только можно: в первую голову, конечно, шнапсом и сигаретами, а также кофе и мясом. Но самым прибыльным делом была торговля справками о ранениях, солдатскими и орденскими книжками, – кучу этих бланков с печатями он прихватил во время какого-то отступления, и вы легко можете себе представить, как я встрепенулась, когда услышала про солдатские книжки: я сразу подумала о Борисе и Лени. Ну, я дала ему вволю похвастаться, а потом стала подначивать, он мне все и показал: у него на самом деле была с собой картонка величиной с толстый том, полная пустых бланков с печатями и подписями: там были даже увольнительные и водительские права. Ну, ладно. Я сделала вид, что это меня не интересует, но теперь уже мы держали его в руках, а он о нас все еще ничего толком не знал. Как бы между прочим, я спросила, как он относится к русским военнопленным; он ответил, что все они бедолаги, но и с них он не прочь содрать несколько марок; однако «бычки» всегда им оставлял – не хотел наживать себе лишних врагов. Болдиг брал за Железный крест первой степени три тысячи марок и считал, что это еще по-божески, а за солдатскую книжку – пять тысяч, потому как «она в иных случаях может спасти человеку жизнь». Справок о ранении у него уже не было, – он их все спустил, когда из Франции хлынули отступающие части и в развалинах у нас попрятались дезертиры; они стреляли друг другу в руку или ногу – разумеется, с надлежащего расстояния, – так что справки о ранении были нужны им как воздух. К тому времени я уже два года вкалывала в госпитале и знала, что грозит «самострелам».