реклама
Бургер менюБургер меню

Генрих Бёлль – Групповой портрет с дамой (страница 45)

18

Действительно, ни один из опрошенных авт. свидетелей не утверждал, что Пельцер был некогда извергом. Нужно лишь установить и подтвердить документально, что Пельцер весьма неэкономично растратил свою нервную энергию. Он начал по крайней мере на полгода раньше трястись от страха, пусть читатель сам решит, заслуживают ли его слова доверия. Контора Пельцера в виде застекленной с трех сторон будки (она сохранилась, и Грундч использует ее как кладовую для готовой продукции – выставляет в ней уже оплаченные заказчиками горшки с цветами и рождественские елочки для могил) располагалась в самом центре его заведения: с трех сторон – а если выражаться топографически точно, то с востока, севера и юга – к ней примыкали своими торцами три теплицы; в этой застекленной конторе Пельцер точнейшим образом вел учет всем цветам, выращенным в теплицах (позже это будет делать Борис), после чего часть цветов выдавал на отделку венков, другую – Грундчу, который в одиночку справлялся с заранее оплаченным уходом за могилами – таких клиентов в ту пору было мало, – а остальное шло в более или менее открытую продажу. С западной стороны к конторе Пельцера примыкала – опять-таки во всю ширину торцовой части – мастерская по производству венков, из которой можно было попасть в две из трех теплиц, так что Пельцер, естественно, мог, сидя у себя в конторе, следить за перемещениями каждого работника садоводства. Что же он видел? Он видел, что Лени и Борис временами выходили из мастерской следом друг за другом – либо в туалет (раздельных туалетов для мужчин и женщин не было), либо за материалом для венков в какую-нибудь из двух теплиц. Противовоздушная оборона на предприятии Пельцера, согласно неоднократным заявлениям уполномоченного по противовоздушной обороне фон дер Дриша, находилась «в преступном состоянии», ближайшее более или менее соответствующее инструкции бомбоубежище находилось в двухстах пятидесяти метрах от мастерской, в здании конторы кладбища; однако, согласно той же инструкции, в это бомбоубежище не допускались евреи, советские люди и поляки. Легко догадаться, что на соблюдении этого пункта инструкции особенно энергично настаивали Кремп, Ванфт и Шельф; куда же девать русского, когда с неба падают английские или американские бомбы, которые, правда, ему не предназначались, но тем не менее могли в него попасть? Эту троицу возможное попадание бомбы в русского не волновало. Кремп выразился так: «Ну, будет одним меньше, почему бы и нет?» (Свидетельница Кремер.) Но в таком случае возникала дополнительная трудность: кто будет охранять советского военнопленного в то время, когда немцы будут спасать свою жизнь под защитой (весьма, кстати, сомнительной) бомбоубежища? Разве можно оставить его одного и тем самым предоставить ему шанс перейти в то состояние, о котором все знают, но мало кто испытал: в состояние свободы? Пельцер решил эту проблему быстро и решительно: он наотрез отказался являться в бомбоубежище, заявив, что «оно не дает никакой защиты. Это же просто готовый гроб»; такого мнения неофициально придерживались и городские власти. Итак, Пельцер во время налетов оставался в своей стекляшке и ручался за то, что русскому не удастся «запросто» перейти в состояние свободы.

«В конце концов, я же был солдатом, так что знаю, в чем состоит мой долг». Однако Лени, которая за всю жизнь ни разу не спускалась в бомбоубежище или погреб (и в этом тоже мы видим сходство между Лени и Пельцером), заявила, что «будет просто уходить на кладбище и ждать отбоя тревоги». Кончилось дело тем, что «все мы разбредались кто куда, и никакие протесты этого жалкого фон дер Дриша не помогали, а его письменные рапорты перехватывал один приятель Вальтерхена и не давал им ходу» (Грундч). «Это конторское бомбоубежище – чистая нелепость, просто душегубка какая-то, одна видимость, а не убежище: обычный погреб залили сверху бетоном пальца на два; да его любая зажигалка могла пробить». В итоге при воздушных налетах в заведении Пельцера воцарялся хаос: работать не разрешалось, советского военнопленного надо было сторожить, а все остальные разбегались «кто куда». Пельцер оставался в своей конторе – он отвечал за Бориса, то и дело поглядывал на часы и жаловался, что зря уходит рабочее время, – платить-то ему все равно придется, а доход на нуле. И поскольку фон дер Дриш все время придирался к шторам затемнения, Пельцер позже стал «просто гасить везде свет – и тьма воцарялась над водами» (Грундч).

Что же происходило в этой тьме?

Удалось ли Борису в начале сорок четвертого года, когда Пельцер, по его словам, уже трясся от страха, по его же выражению – «положить Лени на обе лопатки»?

По высказываниям Маргарет, единственной свидетельницы, посвященной Лени в свою интимную жизнь, можно довольно точно восстановить следующий уровень эротических отношений между Борисом и Лени. Лени теперь, после первого «наложения руки», часто проводила вечера у Маргарет, под конец даже ночевала у нее, и опять вступила в «период разговорчивости» – так же, как и Борис, который, по словам Богакова, «вдруг стал чрезвычайно разговорчивым». Правда, Борис не рассказывал Богакову о своей любовной связи так подробно, как Лени Маргарет, и все же, несколько схематизировав фактическую сторону их рассказов, мы получаем довольно синхронную картину событий. Из нее, во всяком случае, следует, что Пельцер, чье чувство реальности до сих пор казалось нам бесспорным, видимо, утратил его в этот период, начав «трястись от страха» уже в начале сорок четвертого года. Ибо только в феврале сорок четвертого года, то есть спустя полтора месяца после «наложения руки», было произнесено решающее слово! Перед дверью туалета Лени быстро шепнула Борису: «Я тебя люблю», и он так же быстро шепнул в ответ: «Я тоже». Небольшую грамматическую ошибку в этой фразе придется ему простить. Конечно, ему следовало бы сказать: «Я тебя тоже», но, вероятно, это «ты» в ее устах смутило его, напомнив обычный ответ на ругань – «ты меня тоже». Во всяком случае, Лени его поняла, хотя «как раз в этот момент проклятая пальба на кладбище достигла своего апогея» (Лени, по словам Маргарет). Примерно в середине февраля влюбленные обменялись первым поцелуем, который привел обоих в экстаз. Доказано, что впервые они «переспали» (выражение Лени, засвидетельствованное Маргарет), или впервые «слились» (выражение Богакова), только восемнадцатого марта, воспользовавшись дневным налетом, который продолжался с 14.02 до 15.18 и при котором была сброшена одна-единственная бомба.

Пришла пора отвести от Лени подозрение, хоть и напрашивающееся, но лишенное всяких оснований, – подозрение в склонности к платонической любви. Лени свойственна ни с чем не сравнимая непосредственность чувств, присущая девушкам с Рейна (ведь Лени – настоящая рейнская девушка, даже госпожа Хёльтхоне признала ее «истинной женщиной с Рейна», а это уже много значит); рейнская девушка, если полюбит и сочтет, что наконец-то встретила своего «единственного», готова на все, вплоть до «самых рискованных ласк», не дожидаясь официального разрешения церковных или светских властей. А Лени и Борис были не просто влюблены друг в друга, они были буквально «охвачены любовью» (Богаков); Борис всем своим существом ощутил необычайную чувственность Лени и сказал Богакову: «Я вижу, что она для меня на все, ну просто на все готова… Это что-то невероятное». Можно с полной уверенностью предположить, что молодые люди хотели «переспать», или – что то же самое – «слиться» друг с другом, как можно скорее и делать это как можно чаще; однако обстоятельства требовали соблюдать осторожность, ибо они оказались в положении влюбленных, которые бегут друг к другу через минное поле длиной в километр, чтобы на трех-четырех квадратных метрах незаминированной земли ощутить себя наконец единым существом.

Госпожа Хёльтхоне излагает возникшую тогда ситуацию следующим образом: «Эти двое устремились друг к другу со скоростью ракеты, и только инстинкт самосохранения или, вернее, страх потерять другого удержал обоих от явно опрометчивых поступков. В принципе я против всяких «любовных интрижек». Но в тогдашних исторических и политических обстоятельствах я готова была сделать для обоих исключение и, преступив через собственные моральные принципы, молила судьбу дать им возможность побыть вдвоем в какой-нибудь гостинице или хотя бы в парке, а может, и просто в парадном или любом другом закутке – ведь во время войны люди вынуждены прибегать к любым способам уединиться и довольствуются любым укромным местечком, в том числе и довольно вульгарным. Должна сознаться, что тогда случайные связи казались мне непорядочными, сейчас я придерживаюсь куда более передовых взглядов».

Маргарет (дословно): «Лени сказала мне: «Знаешь, мне повсюду мерещатся таблички с надписью: «Осторожно. Опасно для жизни!» Кроме того, нужно помнить, что возможности для общения у них были крайне ограниченные. Чего стоило безумное – и в то же время единственно правильное – решение Лени до поры до времени удерживать инициативу в своих руках вопреки всем традициям и условностям, которых даже я тогда еще придерживалась. Я бы никогда первая не заговорила с мужчиной. А ведь Лени с Борисом нужно было не только шепнуть друг другу нежные слова, но и успеть что-то рассказать о себе и узнать о другом. А им ужасно трудно было выкроить хотя бы полминутки наедине. Позже Лени просто взяла и повесила между туалетом и кучей торфяных брикетов кусок мешковины – само собой, не натянутый; с краю в мешковину был продет согнутый в кольцо гвоздь, который в случае надобности цепляли за другой гвоздь в стене, и получалась занавеска, отделявшая крохотный закуток, где они могли иногда наскоро погладить друг друга по щеке или быстренько поцеловаться; а уж если ей удавалось еще и шепнуть: «Любимый!», то это было целое событие. Ведь сколько им надо было сообщить друг другу! И о своей семье, и о настроении, и о порядках в лагере, о политике, о войне, о продуктах. Разумеется, они имели возможность общаться по работе – к примеру, когда она сдавала ему на проверку готовые венки; длилась эта сдача, наверное, полминуты, за это время они могли урвать не больше десяти секунд, чтобы шепнуть друг другу несколько слов. Кроме того, иногда им случайно – подстроить это они никак не могли – доводилось вместе выполнять какую-нибудь работу в конторе у Пельцера, например, Лени диктовала Борису данные по расходу цветов или искала что-нибудь в шкафу с лентами. Ну, тогда им выпадала еще минутка-другая. Для краткости им часто приходилось объясняться отдельными словами, а для этого ведь тоже нужно было заранее условиться. Если Борис ронял шепотом «два», Лени сразу понимала, что в тот день в лагере умерли двое. Ну и, конечно, они теряли много времени на ненужные вопросы, без которых влюбленные, однако, не могут обойтись, вроде: «Ты меня еще любишь?» – и прочего, но и здесь приходилось обходиться обрывками фраз. Если Борис, к примеру, спрашивал: «Все еще – как и я?», Лени тоже понимала, что он спрашивает: «Ты все еще меня любишь, как и я тебя?», и могла для экономии времени кратко ответить: «Да, да, да». Кроме того, чтобы ублажить одноногого нациста – не помню уж, как его звали, – ей приходилось время от времени совать тому несколько сигарет и делать это очень-очень осторожно, чтобы он, не дай бог, не подумал, что Лени с ним заигрывает или пытается его подкупить, а воспринял бы это как вполне естественное среди товарищей по работе желание помочь; и если за месяц нацисту перепадало от нее четыре-пять сигарет, она уже могла и Бориса открыто угостить сигаретой, а иногда и Пельцер в таких случаях говорил: «А ну, ребятки, выйдите-ка ненадолго из мастерской: перекур на свежем воздухе!» Тогда и Борис мог выйти со всеми, открыто выкурить сигарету и при этом две-три минуты открыто поговорить с Лени, – разумеется, так, чтобы никто ни слова не понял. Случалось также, что тот одноногий нацист не выходил на работу по болезни, и та противная баба-нацистка тоже иногда болела, а то и оба вместе; выпадали и такие счастливые дни, когда одновременно болели трое-четверо и Пельцер куда-нибудь отлучался; тут уж они оба вполне законно сидели вместе в конторе – Борис делал записи в одну бухгалтерскую книгу, Лени – в другую, и минут десять, а то и все двадцать они взахлеб рассказывали друг другу о себе – о своих родителях, о прошлой жизни; Лени рассказала Борису об Алоисе… Так прошло довольно много времени, – кажется, они успели уже переспать друг с другом, как она это называла, а Лени все еще не знала его фамилии. «А зачем мне ее знать? – сказала она мне. – Для чего? Нам надо было сообщить друг другу гораздо более важные вещи. Я сказала ему, что моя фамилия Груйтен, а не Пфайфер, как значится в документах». Лени пришлось вникнуть в ход военных действий, чтобы правильно сообщать своему милому о положении на фронтах: она отмечала на карте все, что мы слышали по английскому радио, и знала назубок все новости: и то, что в начале января сорок четвертого года линия фронта еще проходила у Кривого Рога, а в конце марта немецкие части попали в котел под Каменец-Подольским, и что в середине апреля русские уже подошли ко Львову; она знала также, что с запада в Авранш, Сен-Ло и Кайен вступили американцы; а в ноябре – к тому времени она уже была беременна – она вся кипела от злости на американцев, за то что они, как она говорила, «топчутся на одном месте» и за столько времени не могут от Моншо добраться до Рейна. «Там от силы восемьдесят-девяносто километров, – говорила она, – чего они тянут?» Ну, мы все тоже рассчитывали, что нас освободят не позже декабря – января, но дело затягивалось, и Лени никак не могла с этим смириться. Потом ее охватило страшное уныние после наступления в Арденнах и нескончаемых боев в Хюртгенвальде. Я объяснила ей – вернее, пыталась объяснить, – что теперь немцы отчаянно сопротивляются, поскольку война пришла на их землю, а наступление американцев задерживается, конечно, из-за суровой зимы. Мы с ней тогда столько раз это обсуждали, что я до сих пор все помню. Поймите, ведь Лени была беременна, и нам необходимо было найти надежного человека, которому мы могли бы довериться и который согласился бы выдать себя за отца ребенка. На запись в метрике «отец неизвестен» Лени готова была пойти только в самом крайнем случае. А Борис еще добавил нам лишних хлопот, я и сейчас считаю – совершенно излишних, потому что голова у нас была занята совсем другим, – так вот, Борис в один прекрасный день шепнул ей такое имя: Георг Тракль. Мы обе совсем растерялись, никак не могли взять в толк, что бы это значило? Может, он предлагал, чтобы этот человек взял на себя отцовство? Но кто он такой и где живет? К тому же Лени не разобрала его фамилию, ей послышалось не Тракль, а Тракель, а поскольку Лени немного знала английский, то решила, что она и пишется, наверное, по-другому. До сих пор не понимаю, зачем Борису в сентябре сорок четвертого вдруг понадобился этот Тракль. Ведь тогда каждому из нас ежеминутно грозила смерть. Я целый вечер висела на телефоне, потому что Лени сгорала от нетерпения: ей хотелось в тот же вечер узнать, кто такой Тракль. Но ничего не вышло: никто из моих знакомых не слышал о таком. В конце концов она уже к ночи отправилась домой и принялась допрашивать с пристрастием всех Хойзеров. Безрезультатно. Мы очень огорчились, ведь на следующий день ей пришлось потратить драгоценные секунды, чтобы спросить Бориса, кто такой этот Тракль. Он ответил: «Поэт, немецкий, Австрия, умер». Тогда Лени прямым ходом отправилась в ближайшую публичную библиотеку и, недолго думая, написала на формуляре заказа: Тракль, Георг. Пожилая библиотекарша словами и всем своим видом выразила Лени суровое осуждение, но все же выдала Лени маленький томик стихов, который та благоговейно взяла в руки и начала читать уже в трамвае. Некоторые стихи я запомнила, ведь Лени читала их мне каждый вечер, буквально каждый. Например, мне очень понравилось: «И мрамор предков потускнел». За душу берет. Но еще больше мне понравилось вот это: «У ворот стоят девицы и с надеждою неясной робко смотрят в мир прекрасный. У ворот девицы ждут». На этом месте я каждый раз ревела, и по сей день реву, потому что эти строчки напоминают мне мое собственное детство и юность, и чем старше я становлюсь, тем больше напоминают: для меня жизнь тогда была полна радости и надежд… Да, радости и надежд. А Лени больше трогал другой стих, и мы обе вскоре уже знали его наизусть: «У колодца, лишь стемнеет, вдаль глядят они безмолвно. И ведерца – сами словно – мерно воду подают». Стихи из маленького томика Лени выучила наизусть и в мастерской во время работы тихонько напевала себе под нос, подобрав к ним мелодию; ей хотелось порадовать Бориса. Его-то она порадовала, но и неприятности себе тоже нажила: одноногий нацист вдруг взорвался и наорал на Лени – что, мол, все это значит, а Лени и говорит – пою, дескать, песни одного немецкого поэта. Но тут Борис сглупил: вмешался в их разговор и сказал, что знает этого немецкого поэта, родом он из Остмарка – так и сказал: из Остмарка! – зовут его Георг Тракль, и так далее в том же духе. Ну, нацист опять полез в бутылку: как это большевик лучше знает немецкую поэзию, чем он сам. Кажется, он потом обратился к партийному руководству или еще куда-то, чтобы навести справки: не был ли этот Тракль большевиком? Видимо, ему ответили, что с Траклем все в порядке. Но тот не отставал: мол, разве это порядок, что какой-то советский военнопленный, коммунист и вообще недочеловек, так хорошо знаком с этим Траклем. Ну, тут уж ему ответили как положено: дескать, священное достояние немецкой культуры не должно оскверняться представителями низших рас. После этого заварилась такая каша! Дело осложнилось тем, что Лени – а она иногда вела себя самоуверенно и даже вызывающе, да и выглядела восхитительно, ведь ее любили так, как меня никогда никто не любил, даже Шлёмер; может быть, меня любил бы так только Генрих, – так вот, Лени, как назло, в тот самый день спела стихи о Соне: «В старый сад и в душу Сони входит синий тихий вечер». Имя Соня упоминается там четыре раза. Одноногий опять поднял крик: Соня, мол, типично русское имя, и эта песня – вражеская вылазка, или еще что-то в этом роде. Но Лени его отбрила: «А как же Соня Хени?» А кроме того, она, Лени, всего год назад видела фильм «Почтмейстер», там все действующие лица были русские, в том числе одна девушка. Их перепалку прекратил Пельцер, заявив, что все это чушь собачья, и добавив, что Лени, конечно, имеет право петь во время работы, и если в ее песнях нет ничего подрывного, то и возражать нечего; потом проголосовали, и поскольку голосок у Лени был очень приятный, альт, а настроение у всех отвратное и просто так, от души, петь никому не хотелось, то все, все как один, проголосовали против одноногого, и Лени могла опять петь свои импровизации на слова Тракля».