Генрих Бёлль – Групповой портрет с дамой (страница 34)
Чай был отменный, в три раза крепче, чем у монахинь, сдобное печенье тоже выше всяких похвал, но авт. вот уже в третий раз протянул руку к серебряному портсигару, хотя пепельница величиной с ореховую скорлупку вряд ли вместит пепел от трех сигарет и три окурка. Госпожа Хёльтхоне, несомненно, была женщина умная и умеренная, и поскольку авт. не оспаривал ее сепаратистских взглядов, да и не хотел их оспаривать, ее симпатия к нему, несмотря на его неумеренность в курении и питье чая (уже третья чашка!), не улетучилась.
«Вам нетрудно себе представить, как я тряслась, в общем-то даже без особых причин, поскольку родственники этой Лианы так и не объявились; но у Пельцера в любое время могли устроить какую-нибудь строгую ревизию или проверку личных документов сотрудников, а кроме того, там ведь торчал этот проклятый нацист Кремп, да и Ванфт тоже была нацистка, а Цевен, с которой я работала за одним столом, раньше принадлежала к «Немецкой национальной партии». Нюх у Пельцера всегда был потрясающий; и он, видимо, учуял, что я не совсем уверенно себя чувствую, потому что потом, когда он совсем обнаглел и стал в открытую спекулировать цветами и зеленью, я испугалась, что могу попасться не сама по себе, а из-за него, и решила уволиться. Тут он странно так на меня взглянул и спросил: «Вы хотите уволиться? И можете себе это позволить?» Я уверена, знать он ничего не знал, но что-то учуял: я разнервничалась и взяла заявление об уходе обратно; но он-то заметил, что я разволновалась не на шутку и, значит, на то были причины; с тех пор он при каждом удобном случае произносил мою фамилию таким тоном, как будто сомневался, что она настоящая; ну, а про Кремер он, конечно, точно знал, что ее муж был коммунистом и его убили в концлагере; о Пфайфер он тоже кое-что учуял, и чутье навело его на верный след: открылось такое, о чем ни он сам, ни мы все не подозревали. Лени Пфайфер и этот Борис Львович явно симпатизировали друг другу, что само по себе было весьма опасно, но это… Такого мужества я от нее не ожидала. Кстати, Пельцер и в 1945 году проявил безошибочный нюх и сразу начал называть цветы flowers, только с венками попал впросак: он называл их circles[5], и американцы подумали, что он говорит о каких-то тайных кружках».
Пауза. Недолгая. Во время паузы авт. с трудом пристроил в серебряной скорлупке третий окурок и с удовольствием отметил про себя, что в безукоризненном стеллаже с книгами несколько томиков – Пруст, Стендаль, Толстой и Кафка – выделяются своим весьма потрепанным видом; они были не грязные, не захватанные, а именно потрепанные, как бывает заношенным старое любимое платье, которое без конца стирают и чинят. На вопрос авт. хозяйка дома ответила: «Да, я люблю читать, особенно книги, уже не раз читанные, Пруста я открыла для себя еще в двадцать девятом в переводах Бенжамина… Итак, вернемся к Лени: конечно, она замечательная девочка, я называю ее девочкой, хотя теперь ей, наверное, где-то под пятьдесят; однако близко она ни с кем не сходилась, ни во время войны, ни после; нельзя сказать, чтобы она всех сторонилась, нет, но была всегда сдержанна и молчалива; приветлива – и в то же время молчалива и своенравна. Надо вам сказать, что у меня было прозвище Дама; потом, когда к нам поступила Лени, нас обеих стали называть «эти Дамы», но меньше чем через полгода она перестала быть Дамой, Дамой осталась я одна. Удивительное дело, я лишь много времени спустя догадалась, почему Лени казалась такой странной, почти загадочной: у нее была психология пролетарки – да-да, я на этом настаиваю; ее отношение к деньгам, времени и тому подобному было типично пролетарское. Она могла бы занять какое-то положение в обществе, но не хотела; и не потому, что ей не хватало чувства ответственности или способности брать на себя ответственность, у нее даже был организаторский талант, что она достаточно убедительно доказала: ее роман с Борисом Львовичем длился полтора года, и никто, ни одна живая душа об этом не подозревала, ни разу ни его, ни ее не поймали с поличным, а ведь те же Ванфт и Шельф, да и пошляк Кремп буквально не сводили с них глаз, скажу я вам, так что у меня иногда на душе начинали кошки скрести, и я думала про себя: если между ними что-то есть, то помилуй их Бог! Опаснее всего было вначале, когда они – по чисто практическим причинам – не имели возможности остаться вдвоем. Временами я вообще сомневалась, в своем ли она… понимает ли она, что делает; ведь она была довольно наивна. И, как я уже говорила, совершенно равнодушна к деньгам, вообще ко всякой собственности. Мы все зарабатывали в неделю от двадцати пяти до сорока марок – в зависимости от надбавок и сверхурочных, позже Пельцер ввел еще и «поголовную премию», как он ее назвал: за каждый венок он доплачивал еще двадцать пфеннигов, их раскладывали на всех, таким образом набегало еще несколько марок; но у Лени в неделю уходило минимум вдвое больше на один только кофе, ни к чему хорошему это привести не могло, хотя в ту пору она еще получала квартирную плату от жильцов. Иногда мне казалось, да и теперь кажется, что эта девушка – загадка природы. Нельзя было понять, какая она на самом деле – очень глубокая или очень поверхностная; и пусть это прозвучит даже не слишком логично, я считаю, что и то и другое верно, она была и очень глубокая, и очень поверхностная, только одного о ней никогда нельзя было сказать и сейчас не скажу: она не была вертихвосткой. Чего не было, того не было.
В сорок пятом мне не выплатили никакой компенсации, потому что не могли установить, скрывалась ли я при нацистах как сепаратистка или как еврейка. Как сепаратистке, мне, естественно, никакой компенсации не полагалось, а как еврейке… Попробуй докажи, что ты обанкротилась нарочно, чтобы исчезнуть из поля зрения. Единственное, что я получила, да и то при содействии одного приятеля, служившего во французской армии, это разрешение открыть садоводство и торговлю цветами, и я сразу же, в конце сорок пятого, предложила Лени работать у меня: жилось ей тогда с ребенком хуже некуда; она проработала у меня двадцать четыре года, до семидесятого. Не десять и не двадцать, а больше тридцати раз я предлагала ей заведовать одной из цветочных лавок, предлагала участие в прибылях. И, уж во всяком случае, она могла бы стоять за прилавком в нарядном платье и обслуживать покупателей; но нет, она предпочла остаться в рабочем халате и в холодной задней комнатке плести венки и составлять букеты. Никакого стремления подняться выше, никакого честолюбия. Иногда мне кажется, она просто не от мира сего; немного «со сдвигом», но очень, очень милая. И, конечно, очень избалованная, в чем я тоже усматриваю нечто пролетарское: знаете ли вы, что она, простая работница, получая в неделю не больше пятидесяти марок, и во время войны держала свою старую прислугу? А знаете, что та ей ежедневно пекла? Несколько свежих булочек, да таких, что у меня иногда слюнки текли, и я, хоть и «Дама» с головы до ног, иногда еле удерживалась, чтобы не попросить: «Детка, дайте и мне откусить кусочек, пожалуйста, дайте откусить». И она, конечно, дала бы, можете быть уверены; ах, если бы я у нее тогда попросила и она смогла бы теперь, когда ей так скверно живется, спокойно обратиться ко мне за помощью… Ведь она, знаете ли, еще и очень гордая. Гордая, как принцесса из сказки. Что же касается ее профессиональных данных, то их сильно переоценивали. Конечно, пальцы у нее ловкие и способности есть, но, на мой вкус, в ее венках и букетах было слишком много филиграни, утонченности, они были похожи на вышивку, а я предпочитаю крупную красивую вязку. Из Лени вышел бы прекрасный ювелир – золотых и серебряных дел мастер, но когда речь идет о цветах – вы, наверное, удивитесь, – нужна грубая и сильная хватка, а этого у нее не было; в ее работе чувствовалась смелость, но не отвага. Но если учесть, что она совсем не училась нашему ремеслу, то можно только поражаться, с какой скоростью она все это освоила». Поскольку хозяйка дома больше не предлагала гостю чаю, не открывала и не протягивала ему портсигар, авт. решил, что аудиенция, по крайней мере на сегодня, окончена (и был, как потом выяснилось, прав). По мнению авт., госпожа Хёльтхоне дополнила весьма существенными штрихами портрет Лени. Перед уходом гостя госпожа X. предложила ему заглянуть в ее маленькую мастерскую: она теперь вновь занялась декоративным садоводством. Для городов будущего она проектирует «висячие сады», которые она называет «сады Семирамиды»; от такой страстной почитательницы Пруста можно было бы ожидать и более оригинального названия. Прощаясь с хозяйкой, авт. почувствовал, что этот визит завершен, но что новые встречи не исключены: на лице госпожи X. было написано искреннее расположение – правда, с некоторым оттенком усталости.
При описании встреч авт. с Мартой Ванфт и Ильзой Кремер можно опять прибегнуть к методу частичного совмещения; обе они получают пенсию по инвалидности, одной семьдесят, другой шестьдесят девять лет, обе седые, обе живут в малогабаритных двухкомнатных квартирках, построенных отделом социального обеспечения муниципалитета, у обеих печное отопление и мебель начала пятидесятых годов, обе квартиры производят впечатление «скудости» и запущенности, обе женщины держат попугаев, хотя здесь уже начинаются различия: у одной (Ванфт) – карелла, у другой (Кремер) – волнистый. На этом сходство кончается. Ванфт – женщина суровая, почти неприступная и крайне неразговорчивая; каждое слово стоит ей больших усилий, и она выплевывает их своим тонкогубым ртом по отдельности, словно вишневые косточки. «Чего о ней говорить, об этой мерзавке. Я же понимала, я же догадывалась, чем дело пахнет. И сегодня себя кляну, что не дозналась до конца. С удовольствием поглядела бы на нее обритую, да и высечь такую тоже бы не мешало. Спуталась с русским, когда наши парни сражались на фронте, а у самой муж пал смертью храбрых и папаша оказался мошенником первой руки. И такой гадине уже через три месяца передали группу отделки, а у меня забрали. Нет, дрянь баба, и больше ничего. И никакого понятия о чести, вечно выставляла напоказ свои телеса, мужики просто обезумели. Грундч увивался вокруг нее, как кот, Пельцер на нее облизывался и покуда держал в резерве, даже порядочному парню Кремпу, который вкалывал изо всех сил, задурила голову так, что он стал на всех рычать. Да еще разыгрывала из себя благородную; а сама была выскочка, которой хорошенько дали под зад. Как ладно нам работалось до нее. А при ней все время как будто что-то искрилось в воздухе, как будто тучи сгущались и не могли разрядиться: поколотить бы ее как следует – вот и была бы разрядка. А чего стоит эта умильная возня с цветами – словно в пансионе для благородных девиц; все они попались на эту удочку. Не успела она прийти, как я оказалась одна, совсем одна. И этими ее подзаходами – кофе свой всем предлагать и так далее – меня ей провести не удалось, это мы называем «золотить пилюлю», вот как; а сама она – глупая гусыня, а может, и потаскушка, но уж наверняка вертихвостка». Все это она выложила не так быстро, как кажется в передаче авт. Ванфт выдавливала из себя слово за словом, словно выплевывала косточку за косточкой; потом и вовсе отказалась говорить, но все же кое-что добавила: назвала старого Грундча «фавном-неудачником или Паном, если хотите», а Пельцера «самым отъявленным подлецом и оппортунистом, какого я знала; а я-то за него заступалась, ручалась за него перед партией. Меня – как доверенное лицо нацистской партии все время о нем спрашивали. (Гестапо? –