реклама
Бургер менюБургер меню

Генри Миллер – Этот прекрасный мир (страница 25)

18

Стоит нам обратиться к Джойсу, который появился через недолгое время после Пруста, как мы замечаем изменение в психологической атмосфере. Джойс, явивший нам в ранних своих произведениях романтическую и доверительную оценку «Я», внезапно смещается в новую область. Полотно, написанное им, при гораздо меньшей скрупулезности анализа, создает иллюзию существования даже более грандиозную, нежели у Пруста; мы теряемся здесь не в мире мечты, как у Пруста, но как теряются в незнакомом городе. Несмотря на все анализы, мир Пруста остается миром природы, миром чудовищной, но живой фауны и флоры. У Джойса мы попадаем в неорганический мир – царство минералов, окаменелостей и руин, мертвых болванов. Разница в технике более чем примечательна и означает совершенно иной порядок восприятия. Мы покончили со свойственной Прусту чувствительностью девятнадцатого века; впечатления мы получаем уже не через посредство наших нервов, уже не личная и подсознательная память воспроизводит образы. Когда мы читаем «Улисса», у нас возникает ощущение, что мозг превратился в записывающее устройство: мир словно двоится, когда мы пробираемся вместе с автором по огромному лабиринту города. Это бесконечное видение, в котором разум больного исследователя впадает в амок.

И точно как и у Пруста, враждебность которого была направлена против маленького сообщества, первым унизившего его, сатира и горечь Джойса направлены против мира филистеров, вечным врагом которого он остается. Джойс не реалист и даже не психолог; он не пытается создавать характеры – у него есть лишь карикатуры на человеческую природу, типы, дающие ему возможность излить свою желчь, свою ненависть, возможность осмеивать и поносить. В основе всего этого лежит глубокая ненависть Джойса к человеческой природе – ненависть ученого. Принято считать, что им владеет невротический страх перед миром живых, миром мужчин и женщин, в котором он не в силах функционировать. Он бунтует не против установлений, но против рода человеческого. Человек для него нечто жалкое, смешное, гротескное. И еще в большей мере это относится к человеческим идеям – не то чтобы он не понимал их, но они не представляют для него никакой ценности; они лишь связывают его с тем миром, от которого он отказался. У него средневековый разум, родившийся слишком поздно: у него есть вкус к затворничеству, к моральным нормам анахорета со всей мастурбационной структурой, отсюда вытекающей. Романтик, который хотел воспринимать жизнь реалистически, идеалист, чьи идеалы потерпели крах, он оказался перед лицом дилеммы, для него неразрешимой. Оставался лишь один выход – погрузиться в область фантазии. По мере того как он ткал материю своих вымыслов, он избавлялся от яда, скопившегося в его системе. «Улисс» похож на рвоту, извергнутую болезненным ребенком, желудок которого был перегружен сластями. «Столь обильным оказалось извержение, содержимое изливалось столь неистово, – говорит Уиндэм Льюис, – что оно окажется вечным слабительным, памятником рекордному поносу». Несмотря на беспорядочное нагромождение фактов, явлений и случаев, рассказанных со всеми подробностями, мы имеем дело не с охватом жизни, не с картиной жизни. Здесь нет ни органичной концепции, ни жизненного смысла бытия. Перед нами механика разума, настроенного на мертвую абстракцию, город, сам по себе продукт абстракций.

Сравнивая этот город-мир, неясный, расплывчатый, аморфный, с куда более узким, но более цельным и все еще благоуханным, пусть и полностью упадническим миром Пруста, мы осознаем, какие перемены произошли в мире всего за несколько лет. Вещи, обсуждаемые в искусственном мирке предместья Сен-Жермен, не выдерживают никакого сравнения с тем, о чем ведутся разговоры на улицах, в пабах и борделях Дублина. Благоухание, подымающееся со страниц Пруста, – что это, как не аромат умирающего мира, последний тонкий запах того, что готово дать семена?

Когда мы, читая «Улисса», проникаем в Дублин и открываем для себя флору и фауну, зафиксированную памятью такого высокоцивилизованного и высокочувствительного существа, как Джойс, мы осознаем, что отсутствие запаха, деодоризация, есть результат смерти. Те, кто кажутся живыми людьми, ходящими, любящими, разговаривающими, пьющими, на самом деле не люди, а призраки. Драма заключается в разжижении; это даже не статичность, как у Пруста. Анализ более невозможен, так как организм не существует. Вместо исследования умирающего, однако еще не тронутого разложением организма, как у Пруста, мы обнаруживаем, что заняты исследованием существования клеток, ампутированных органов, поврежденных оболочек. Этнология, то есть примерно то, чем занимаются египтологи, изучающие останки останков. Описание жизни через мумии. Величественная гомеровская фигура Улисса, усохшая до незначительных размеров тени то Блума, то Дедала, бродит по мертвому и покинутому миру большого города; анемичные, искаженные и чахлые отражения того, что было некогда эпическими деяниями, которые Джойс разделил на эпизоды в своем знаменитом «основном плане» и которые остаются лишь подобием, тенью и могилой идей, событий и людей.

Когда наступит день и «аналитики души» явят нам окончательную интерпретацию «Улисса», значительность произведения Джойса поразит нас как великое открытие. Мы осознаем тогда полный смысл этого «рекордного поноса». Возможно, мы убедимся, что вовсе не Гомер, но расстройство реально формирует основной план, невидимую структуру произведения.

В знаменитой главе вопросов и ответов умышленно или бессознательно раскрывает Джойс пустоту души современного человека, этого убожества, превратившегося в собрание трюков, этой энциклопедической обезьяны, которая демонстрирует самую поразительную ловкость техники? Является ли Джойс человеком, способным имитировать любой стиль – даже стиль учебника или энциклопедии? Эта форма юмора, вволю используемая Рабле, есть специфическое средство, при помощи которого интеллектуал наносит поражение докучливому моралисту, это растворитель, уничтожающий весь мир смысла. У дадаистов и сюрреалистов мощный нажим на юмор служил осознанным и обдуманным приемом для ниспровержения устаревших идеологий. Тот же феномен мы находим у Свифта и Сервантеса. Но приглядитесь к различию между юмором Рабле, с которым автора «Улисса» столь часто и несправедливо сравнивают, и юмором Джойса. Обратите внимание на разницу между потрясающим сюрреалистом Джонатаном Свифтом и теми жалкими иконоборцами, которые нынче с гордостью именуют себя сюрреалистами! Юмор Рабле был здоровым; обладая возбуждающим аппетит свойством, его юмор черпал вдохновение в Божественной Бутылке. А у наших современников он весь в голове, над глазами, – это злая, завистливая, рассудочная, губительная, не смешная веселость. Сегодня они смеются от отчаяния и от причин, порождающих это отчаяние. Юмор? Вряд ли. Рефлекторное подергивание мускулов, зрелище скорее отвратительное, нежели вызывающее веселье. Род онанистического смеха… Те удивительные пассажи, в которых Джойс соединяет свои изобилующие испражнениями образы с невеселым весельем, таят в себе едкую и полную тоски скрытую тенденцию, сильно отдающую почтением и преклонением. Это напоминает, да еще как напоминает о фанатичных средневековых деревенских олухах, преклонявших колени перед Папой, чтобы он совершил над ними помазание дерьмом.

В той же главе загадок и головоломок звучит глубокое отчаяние, отчаяние человека, взявшего в оборот последний миф – Науку. Тот распад «эго», который проявляется в «Улиссе» и доходит до крайних пределов в книге «Работа двигается», не соответствует ли он внешнему, мировому распаду? Не имеем ли мы дело с точнейшим образчиком феномена, затронутого ранее, – с шизофренией? Распад макрокосма идет рука об руку с распадом души. У Джойса гомеровская фигура превращается в свою противоположность, мы видим, как она расщепляется на множество характеров, героев, легендарных персонажей, на туловища, руки, ноги, на реку, дерево, скалу и животное. Он проникает все глубже, глубже и глубже в многочисленные слои современного общественного бытия, непрерывно ищет свою утраченную душу, борется, как некий героический червь, за возвращение в утробу. Что он имел в виду, этот Джойс, когда, принимаясь за «Улисса», писал, что хотел бы «выковать в кузнице своей души еще не созданную совесть своего народа»? Когда он кричал: «Нет, мать, позволь мне быть, позволь мне жить!» – был ли то вопль страдания души, заключенной в темницу утробы? Открывающая книгу картина сверкающего утреннего моря, изображение пупка и мошонки и следующая за этим мучительная сцена с матерью – везде и всюду образ матери. «Я люблю все, что течет», – говорит он одному из своих почитателей, и в его новой книге мы находим сотни рек, включая и его родную Лиффи. Какая жажда! Какая тяга к воде жизни! Если бы он только мог вновь оказаться на далеком берегу, в другом краю, под другими звездами! Слепой бард… заблудившаяся душа… вечный странник. Жаждущий, взыскующий, ищущий то милосердное лоно, ту ночь, которая приняла бы его беспокойный, бесплодный дух! Как солнце, подымающееся каждый день из моря и снова исчезающее в нем, так и Улисс принимает свое положение в космосе, подымаясь с проклятием и ложась со вздохом. Солнце неизменно верно своему пути, так и мучимый раздвоенностью герой «Улисса» движется, но не над водами жизни и смерти, а по неизменным, монотонно печальным, пустынным, мрачным улицам большого города – грязного Дублина, сточной канавы мира.