Геннадий Сосонко – Давид Седьмой (страница 45)
“Не чушь. Я знаю, что говорю…”
Потом: “Валера, а что вам подарить на память?”
“Ничего мне не надо. Вы мне уже всё подарили”.
“ Может, вазу?..”
Снял с серванта красивую вазу и пошел к Тане на кухню. Согласовывать. Нет, номер не прошел. Принес обратно, поставил на место. Достал рюмочный набор. Ушел. Вернулся. Вновь неудачная попытка.
“Давид Ионович, раз уж на то пошло, – отдайте мне свои записные книжки. Если вы меня переживете, так они вернутся к вам целыми и невредимыми. Ну, а если… Вы понимаете”.
“Да? Ну, хорошо… Если Таня будет не против”.
Восемнадцать записных книжек военной и послевоенной поры с номерами телефонов, адресами, автографами, шахматными заготовками, партиями и массой других записей хранятся у меня…»
Позвонил в Минск в конце октября 2006 года. Сняла трубку жена.
«…он рядом в комнате. Вот он сидит, прислушивается, понимает, конечно, что я не с подругой говорю. Но не думаю, что было бы правильно дать ему трубку, будет тот же бред, что вы слышали уже, только еще более тягостный… Ему хуже, много хуже. Он беспрерывно говорит. Беспрерывно. Всё та же пластинка, всё тот же бред.
Я виновата во всем. Зачем я его вывезла из Москвы? Зачем я это сделала? Почему он в Москве не мог остаться? Но он ведь уже не мог следить за собой, а отдать его в какое-нибудь заведение означало бы совершенно точно очень скорую смерть. Вы же знаете, чем являются такие заведения у нас…
Первый год после переезда в Минск был еще ничего, второй совсем плох, теперь – ад. Неимоверно трудно с ним. Я на антидепрессантах, иначе с ним рядом невозможно выдержать… Если что-то ест, то всё не то, всё не так приготовлено. Во всем меня обвиняет, во всем. С другими еще ничего, но со мной… Из дома уже давно не выходит, телевизора не смотрит, радио не слушает, книг не читает, ничего не видит почти, глаукома… Теперь и на улицу не выходит. Последний раз был в сентябре, посидел немного в скверике недалеко от дома, безучастно глядя вокруг.
Абсолютно пассивный, потерявший интерес к жизни, ко всему… Нет, из шахматистов у нас никто не бывает… Врача видеть категорически не хочет. Уже месяц не моется. Говорит, я хочу утопить его в ванне. Учитывая, что у него вывод на сторону, можете представить себе, что это такое. Бред на ту же самую тему. Книги какие-то у него украли, рукописи… Если раньше не обращали внимания на его странности, чудаковатость, теперь это совсем другое – бред, очевидный бред. Какой? Обычный набор: бессмысленная жизнь, шахматы – полнейшая чепуха, вздор, всё – фикция, никого не было, Леонардо да Винчи – не было, не было, никого не было. Ну, и Ботвинник, конечно…»
В самом конце стал еще более раздражительным и жаловался на всё. На жизнь, загубленную шахматами и прожитую впустую, на жену, настоявшую на переезде в Минск, где он никому не нужен, на Вайнштейна, внушившего ему неприязнь к Ботвиннику, на Фюрстенберга, ничегошеньки не понимающего в российской действительности, на Воронкова, спровоцировавшего его на откровения, которых он стыдится, на них обоих, своих соавторов, подбивших его на написание книг, которые он не должен был писать. На Корчного, думающего, что если оказался за границей, так и может вести себя так, будто что-то понимает в жизни того времени и на всех смотреть свысока. Всем им – на Сосонко, только и ждущего с пером в руке, чтобы тут же опубликовать воспоминания о нем. Но интересно, что во всех его жалобах, пусть нередко несправедливых и преувеличенных, когда и бессмысленных, был какой-то смысл.
У вступивших в последнюю фазу существования нередко меняется характер, сбрасываются маски, обнажается подлинная сущность человека. А в самом конце душу душит больное тело: исчезают всякие мысли кроме мыслей об отказывающихся служить органах, немощности плоти, боли.
Он стал телом, больным сморщенным телом, но кроме тела, оставался еще дух, сплетавший разнообразные узоры. Конечно, его жалобы и фобии легче всего объяснить возрастными изменениями мозга, что и констатировали врачи. Но так ли уж всё можно списать на болезнь?
Его мозг не заржавел, что случается с большинством людей, а скорее износился, хотя поток идей, пусть и аранжированных из старых мелодий, не прекратился. Он был почти слеп и совершенно беспомощен, но не был ли таким в конце жизни и Эдип, когда его мучила загадка: «Кто же я? Что это – моя жизнь?» Незрячий царь наконец-то увидел то, чего не видел всю жизнь.
Как далеко зашел Бронштейн, оказавшись один на один с неизбежным? У каждого ведь есть подполье в душе, у многих – с ходами и разветвлениями, но туда, где блуждала его беспокойная душа, не было хода никому. Очевидно, что и на без того неспокойной глади его сознания появилась сильная рябь, но мы не имеем ни малейшего представления, откуда дул ветер, поднимавший эту рябь.
Дон Кихот на пороге смерти отрекся от своего прошлого, от романтического безумия, фактически от себя самого. Возвращающемуся в конце романа исступленным искателем приключений в родную деревню Санчо Панса он говорит: «Оставь эти глупости». Когда же близкие уверяют, что всё, говорящееся им сейчас, бредни, Дон Кихот не соглашается: «Я называю бреднями то, что было до сих пор. Бреднями, воистину для меня губительными…»
В последний период жизни Бронштейн начал боготворить Ботвинника, не уставая повторять, что тот был великий человек, поступавший полностью в духе времени, что сам он был мальчишкой и в подметки ему не годился, что в их отношениях он был кругом неправ, неправ…
Что он понял это только сейчас, а раньше не понимал. Говорил, что во всем виноват Вайнштейн, что тот был нехороший человек, что Вайнштейн постоянно науськивал его на Ботвинника, а он шел у того на поводу.
«Велик, велик был Михаил Моисеевич, а я-то, мальчишка, да как я смел на него замахиваться? Дураком был, просто легкомысленным дураком, и вел себя как мальчишка» – рефреном звучало в его словоизвержениях.
Был ли карнавал этих мыслей скоромошничеством? Или чем-то, бродившим в глубинах сознания и всплывшим в предчувствии неотвратимого? Раскаянием? Покаянием? Болезнью?
Тем, что по-английски называется «temporary insanity» или, говоря попросту, временным умопомрачением? Начал ли мозг Бронштейна неадекватно воспринимать мир, или его посетило последнее озарение, обнажившаяся правда? Сказано ведь: единственные подлинные идеи – идеи тонущего. Всё остальное – риторика, поза, низменный фарс.
Но, в который раз, уверяя, что Михаил Моисеевич был кругом прав, сказал однажды с детской улыбкой: «Но фантазия у меня все-таки была…»
И заныло вдруг сердце при этих словах, и сама собой возникла пронзительная мысль: зачем, зачем я написал всё это о выдающемся шахматисте, так страдавшем к концу жизни? К чему эти философствования и попытки объяснения? Кому это нужно?
Знал ведь, что не следует, никогда не следует ничего вспоминать, оставив мертвым их покой, а живым – их иллюзии.
В конце ноября случился инсульт, обширный очень, но дара речи не потерял и на вопросы жены отвечал осмысленно.
Как тебя зовут? Давид. Кто лучше всех играл староиндийскую защиту? Геллер. Может, все-таки ты или мой папа? Нет, Геллер. Как звали Таля? Миша. А Ботвинника? Миша. Как? Миша.
Он умер 5 декабря 2006 года. В этот день игралась последняя партия матча Крамника с компьютером, где машина, применив в дебюте необычный маневр, добилась победы.
Какова была бы реакция Бронштейна? Сказал ли бы он, что играл подобным образом еще в Доме пионеров в Киеве в легких партиях с Болеславским? Возмущался бы миллионным гонораром, стоявшим на кону? Или наоборот – порадовался бы неординарной идее?
Мы не можем знать этого. Давид Ионович Бронштейн, Давид Седьмой, гений, потрясший в середине прошлого столетия шахматный мир, ушел навсегда.
Когда умер Набоков, его племянница стала выговаривать Вере, как та могла допустила смерть мужа. Жена писателя отвечала: «Владимир умер в положенный ему срок. Он уже не был способен делать то, что любил: думать и писать».
Повторим и мы эти жестокие слова: Давид Бронштейн умер в положенный ему срок. Он уже не был способен делать то, что любил больше всего – думать, играть и рассуждать о шахматах.
Похоронили его на старом Чижовском кладбище совсем рядом с могилой Исаака Болеславского, на похороны пришла только горстка людей.
На похоронах Геллера Бронштейн говорил, что покойный всю жизнь занимался поисками шахматной истины, она не давалась ему, но он всё равно упорно продолжал ее искать. Давид Бронштейн тоже не нашел истину в шахматах, но это не имеет значения: истины существуют не для того, чтобы их находили, а чтобы искали.
«Он бродил виденьем чумным, добрым людям на забаву, и стяжав навеки славу, умер мудрым, жив безумным».
Это эпитафия на могиле его любимого Дон Кихота. Умер ли Бронштейн мудрым, жив безумным? Или наоборот?
Слова из эпитафии на другой могиле – Свифта: «…суровое негодование не разрывает больше его сердце» – могли быть написаны и на его надгробной плите.
Было бы эффектно закончить повествование о Давиде Ионовиче Бронштейне фразой: когда всё кончилось, тогда только всё и началось. Увы, это не так. Его смерть прошла почти незамеченной, разве что в траурном объявлении в российском шахматном журнале сообщалось, что скончался «участник матча на первенство мира» – формулировка, так раздражавшая самого Бронштейна.