Геннадий Сосонко – Давид Седьмой (страница 32)
В наборе повторяющихся историй никогда не кончающейся пластинкой был, конечно, матч с Ботвинником, и он постоянно говорил о том, что было и что могло быть, если бы не случилось того, что случилось.
Среди прочих тем его монологов любимыми были: реформа шахматной игры, произвольная расстановка шахматных фигур за пешечной цепью, сокращение времени на обдумывание, обязательное использование графиков, из которых видно, сколько времени тратится на размышления, пляски на могилах живых классиков, устраивающиеся молодыми, думающими, что они первыми прониклись тонкостями игры, и получающими за это огромные гонорары.
Неоднократно предлагались им и конгрессы с обсуждением творчества корифеев прошлого и актуальных проблем шахмат, учреждение гвардии шахмат, сеансы, даваемые гроссмейстерами друг другу с публичным разбором сыгранных партий на публике, которые он сам играл с Талем и Ваганяном, проведение астрологического кубка года: двенадцать отборочных опенов, по числу знаков Зодиака, в которых играют шахматисты, родившиеся только под этим знаком с финальным супертурниром, турнир, где каждый участник начинает с различным количеством определяемых по жребию очков – какую стратегию выберет тогда гроссмейстер? как будет бороться? Интересно!
Он говорил о рокировке ферзем, взятии пешками назад, взятии фигурами неприятельских пешек на проходе, введении оценок каждой партии: банальность – 0, корректность – 1, дерзость – 2, и т. д., предлагал в случае задержки соперника с ответом взятие хода обратно и множество других разнообразных новшеств.
Он исходил идеями, иногда причудливыми и нелепыми, иногда здравыми и повсеместно принятыми сегодня. Если я вижу Яна Тиммана, аккуратным почерком выводящего на бланке после каждого хода минуты, затраченные на обдумывание, я вспоминаю Давида Бронштейна.
Он раньше других уловил пульс времени и настаивал, что за полчаса, даже за пять, за три минуты можно сыграть очень хорошую партию.
Застывший в «капабланковском контроле» Ботвинник оказался неспособным понять и по достоинству оценить новаторские идеи Бронштейна. Контроль два с половиной часа на сорок ходов с непременным откладыванием партий ему казался установленным на все времена и единственно возможным, и когда Бронштейн предлагал отказаться от него, это выглядело подкопом под святое, каким-то кощунством.
Время показало правоту Бронштейна, и резкое ускорение игры, за которое он неутомимо ратовал еще десятилетия назад, всевозможные блиц и рапид-турниры широко приняты сегодня во всем мире.
А «шахматы Фишера», где фигуры расставляются в произвольном порядке перед партией, разве это не бронштейновская идея? А «баскская система»?
Он постоянно перечитывал Шекспира, особенно часто – «Короля Лира». Случайно? Он ведь, как и герой пьесы, тоже хотел и не хотел быть королем.
Но самым любимым героем его был Дон Кихот. Ведь Дон Кихот тоже не такой как все: странствующий рыцарь, странный чудак, сам начавший верить в реальность мечты. В собственных глазах он тоже был таким рыцарем, борющимся за идеалы добра и справедливости.
Есть, правда, и другие точки зрения на Дон Кихота. Одна: Дон Кихот – символ пустопорожней мечтательности. Другая – безжалостная: это человек, полный самолюбования и самообожания, способный одурачивать самого себя. Дон Кихот то трагичен, то смешон, то мудр, то нелеп. И чтобы оказаться Дон Кихотом, не обязательно быть носителем идеи – достаточно просто быть не таким как все. Странным чудаком.
Набоков, много занимавшийся Дон Кихотом, сравнивал его ум с шахматной доской в квадратах затмений и озарений.
Согласно словарю советских времен, Дон-Кихот – фантазер, наивный мечтатель, бесплодно борющийся с воображаемыми препятствиями за неосуществимые идеалы. Такого рода дон-кихоты не могли прийтись ко двору в стране Советов: в справлявшемся в Советском Союзе в 1955 году юбилее Сервантеса, не Дон-Кихот Ламанчский – смешной чудак, поехавший на поиски утраченной справедливости или того, что казалось ему справедливым, а показывающий как смешно бороться с реальной жизнью Санчо Панса стал главным героем романа.
Если под термином «донкихотство» в литературе можно понимать что угодно, не знающая сентиментальности медицина приравнивает донкихотство к «делирии», от латинского «delirium» – безумие.
В более поздние времена образом Дон-Кихота пользовалась советская психиатрия, помогавшая власти бороться с диссидентами, применяя термин «вялотекущая шизофрения», базировавшийся на дон-кихотских идеях отношения к правопорядку, вернее к его перемене.
Отражение реального мира при донкихотстве приобретает искаженный характер; речь идет о «церебральном органическом синдроме, характеризующимся возбуждением и повышенной психомоторной активностью».
Бесстрастные справочники говорят о гипермнезии – «болезненном обострении, усилении памяти с наплывом множественных воспоминаний», или о «болезненном состоянии психики, для которого свойственны говорливость и непоседливость. Для такого человека характерна тревога, ожидание беды, капризность, обидчивость, наплывы ярких воспоминаний. Эти воспоминания сопровождаются причудливыми представлениями о прошедших событиях, чрезмерной говорливостью, непоследовательностью речи, причем к старости симптомы усиливаются».
Сервантес, не зная к концу книги, каким бы еще новым титулом наградить героя, называет его Дон Кихот Запредельный.
У странствующего идальго постоянно путается действительность с вымыслом, но и Давид Запредельный тоже выглядел порой разумным человеком не в своем уме, или безумцем на грани здравомыслия.
Но для Дон Кихота все мужчины – рыцари, все женщины – донны, а мир – благороднее, чем был в действительности, в то время как у Бронштейна мир шахмат погряз в меркантильности и цинизме, а коллеги, особенно молодые, перепевают уже давно известные, большей частью его, бронштейновские идеи.
Он не раз сравнивал свои искания с борьбой против ветряных мельниц. Но с чем он боролся? С кем?
«C кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой».
Анна Ахматова называла Надежду Мандельштам «мастером понижения», имея в виду образы современников, нарисованные вдовой поэта в «Воспоминаниях». Мастером понижения был и Бронштейн.
К каждому чемпиону мира, кроме разве что Фишера, у него были претензии.
Стейниц не догадался назвать матч за высший титул конкурсом, и шахматы пошли по неправильному пути.
Ласкер объявил их ментальным боксом и был основоположником школы «излучателей ненависти».
Капабланка – понял, что это элементарная игра и сделал себе имя на внешнем облике и светских манерах.
Эйве не был по-настоящему чемпионом мира, о Ботвиннике и так всё ясно.
Смыслов – «Сплавка в Цюрихе», Таль – «играл очень сложно, нагромождая варианты, которые в большинстве своем придумывал после партии».
Петросян – не соглашался играть с ним матч на первенство Москвы, опасаясь, что в случае выигрыша Бронштейн объявит себя неофициальным чемпионом мира.
Спасский, Карпов, Каспаров, Крамник тоже в чем-нибудь да провинились.
Когда я расспрашивал Бронштейна о Флоре, Левенфише, Геллере, неосторожно применяя эпитет «незаурядный», он только пожимал плечами: «Я не понимаю, что значит это слово».
Очевидно, он рассматривал такого рода эпитеты как попытку покушения: если другие могут попасть под определение «незаурядный», как в этом случае надо называть его?
Не могу припомнить, чтобы он вообще характеризовал кого-нибудь безоговорочно положительно, разве что шахматистов далекого прошлого. Впадая в довольно распространенную оптическую иллюзию, при которой прошлое всегда выглядит лучше настоящего, он пел панегирики шахматам Андерсена и продолжал говорить о Морфи, Филидоре, Лябурдонне как о недостижимом идеале.
Даже самые близкие – жена, Вайнштейн, Константинопольский, Болеславский, ему чем-нибудь да не угодили. Нередко говорил: «Я не хотел бы рассказывать об этом, но если уж вы спрашиваете…»
После чего сообщался эпизод из жизни человека, рисующий того в малопривлекательном свете. Когда он в очередной раз начинал свой рассказ о завидовавших ему секундантах, об источавшем ненависть Ботвиннике, о Вайнштейне, по какой-то причине самоустранившемся в матче 51-го года и не приславшем ему телеграмму в Цюрих, о девушке, безразлично отнесшейся к исходу его поединка с Ботвинником, о Тале, морочившем голову соперникам абстрактными вариантами, о Толуше и Бондаревском, научивших ругаться матом и пить водку Кереса, о самом Кересе, выступившем со здравицей на закрытии матча 1951 года, о молодых, устраивающих пляски на могилах стариков, вспоминалось категорическое библейское запрещение на недобрые речи о ближнем.
Потому что злоязычие – объясняет Библия – плохо для всех: для тех, о ком говорят плохо, для того, кто говорит плохо, плохо и для слушающего.
Варлам Шаламов, выйдя из лагеря, сказал: «Своим первоочередным долгом я считаю возвращение пощечин, не подаяний. Я всё помню. Но хорошее я помню сто лет, а плохое – двести».
Жизнь Давида Бронштейна сложилась много счастливее жизни Шаламова, и опыт их не сопоставим. Но есть и общее: не знаю сколько лет Бронштейн помнил хорошее, но плохое уж точно – двести.