Геннадий Казанцев – Не время для своих (страница 5)
И тут желудок Антона предательски, громко заурчал — так, что слышно было через всю поляну.
Старик помолчал, разглядывая измождённое, осунувшееся лицо незнакомца, его дрожащие от слабости руки. И что-то в его суровом взгляде дрогнуло. То ли голод, написанный на лице гостя, был слишком очевиден, чтобы счесть его притворством. То ли в выцветших стариковских глазах жила та простая человеческая жалость к голодному, какую не вытравили из людей даже самые лютые годы.
— Заморский, говоришь… — Старик медленно, но не до конца опустил топор. — Что ж ты, заморский, по-нашему-то говоришь, хоть и коряво?
— Учили меня, — нашёлся Антон. — Был у нас человек русский, он и научил.
Старик хмыкнул — не то поверил, не то решил пока не допытываться.
— Ну, заходи, что ли, — буркнул он наконец. — На голодного смотреть — грех. Накормлю Христа ради. А там поглядим, кто ты таков. Только нож-то с пояса сними да у порога положи. В дом с железом чужой не входит.
Антон с готовностью отстегнул нож и положил его на завалинку у входа. Жест этот, кажется, окончательно успокоил старика: лихой человек с оружием бы не расстался.
— Прохором меня кличут, — сказал старик, пропуская гостя в избу. — Бортник я. Мёд лесной беру. А тебя как звать-величать, заморский?
— Антон, — ответил тот и тут же поправился, вспомнив, как звучат здешние имена: — Антоном.
— Антон, — повторил Прохор, словно пробуя имя на вкус. — У нас тоже бывают — Антипы да Антоны. Ну, заходи, Антон-заморский. Голову не расшиби о притолоку — низкая.
Антон пригнулся и шагнул через высокий порог в полумрак избы.
Глава 6. Изба
Внутри было темно, тепло и дымно. Глаза, привыкшие к дневному свету, не сразу различили обстановку. Постепенно из мрака проступили детали, и Антон, затаив дыхание, рассматривал жилище семнадцатого века — не музейную реконструкцию за стеклом, а настоящий, живой, обжитой дом.
Изба топилась по-чёрному. Печь — массивная, глинобитная, без трубы — занимала добрую четверть помещения. Дым от неё стелился по верху, под самым потолком, и выходил в маленькое волоковое оконце под крышей, которое можно было задвинуть деревянной заслонкой. Оттого верхние венцы брёвен и потолок были покрыты толстым слоем чёрной, блестящей, как смола, копоти. Внизу же, где жили люди, воздух был чище — дым шёл поверху, не опускаясь.
Антон поразился, до чего разумно всё устроено: такая печь грела дольше, изба меньше боялась сырости и гнили, дым окуривал стены, отгоняя насекомых и мышей. То, что городскому человеку казалось дикостью и убожеством, на деле было выверенной веками технологией выживания.
Окошки — два маленьких, в ладонь, — были затянуты бычьим пузырём, пропускавшим скудный мутный свет. Пол — земляной, плотно утрамбованный, чисто подметённый. Вдоль стен тянулись широкие лавки, служившие и для сидения, и для спанья. В красном углу, наискосок от печи, висела тёмная икона — лик едва угадывался под слоем копоти и времени, — а перед ней теплилась лампадка. Под иконой стоял грубо сколоченный стол.
Вся утварь была деревянной да глиняной: долблёные миски и ложки, берестяные туеса, глиняные горшки-корчаги, кадки. У печи — ухваты, кочерга, деревянная лопата для хлебов. С потолочных балок свисали пучки сушёных трав, связки лука, какие-то коренья. Пахло дымом, травами, кислым хлебом, воском и мёдом — густой, обжитой, ни на что не похожий запах.
— Садись, — Прохор кивнул на лавку у стола. — Сейчас похлёбку согрею. Утрешняя осталась, да и ладно — горячая будет.
Он подкинул в печь дров, раздул угли, повесил на крюк закопчённый горшок. Двигался уверенно, скупо, без лишних движений — каждый жест отработан годами одинокой жизни. Антон сидел на лавке и впитывал всё это, как губка. Каждая мелочь была уроком. Как старик держит ухват. Как достаёт хлеб из берестяного короба — большой, тёмный, тяжёлый каравай. Как отрезает от него толстый ломоть остро отточенным ножом, прижимая каравай к груди и режа на себя.
— На, погрызи покуда, — Прохор протянул гостю хлеб. — Хлебушек ржаной, свой. Мука нынче дорога, да слава Богу, есть ещё.
Антон взял ломоть дрожащими руками. Хлеб был тяжёлым, плотным, с кислинкой, с грубыми крупинками непросеянной муки, с твёрдой, почти чёрной коркой. Он откусил — и едва не застонал от наслаждения. Никакой ресторанный деликатес в прошлой жизни не казался ему таким вкусным. Голод — лучшая приправа, но дело было не только в нём. Этот хлеб был настоящим. В нём чувствовался труд: пахота, сев, жатва, помол, замес, выпечка. В каждом куске — пот и забота. Антон ел медленно, стараясь не давиться, и думал о том, что в своей прошлой жизни покупал хлеб в супермаркете, не задумываясь, откуда он берётся, и половину выбрасывал зачерствевшим.
Прохор налил из горшка в глиняную миску горячую похлёбку — какое-то варево из крупы, репы и сушёной зелени, без мяса, но наваристое и духовитое. Поставил перед гостем деревянную ложку.
— Хлебай. Не торопись, а то после голодухи нутро схватит.
Антон хлебал, обжигаясь, и чувствовал, как тепло разливается по телу, как возвращаются силы, как проясняется голова. Старик сидел напротив, подперев бороду рукой, и смотрел на него — не зло, не подозрительно уже, а скорее с любопытством и с той спокойной задумчивостью, что приходит к одиноким людям, истосковавшимся по живому собеседнику.
— Ешь, ешь, — приговаривал он. — Отъедайся. Вон какой худой да бледный — краше в гроб кладут. Где ж тебя так уморило-то?
— В лесу плутал, — отозвался Антон, дохлёбывая. — Спасибо тебе, дедушка Прохор. Век не забуду. Спас ты меня.
— Не меня благодари, Бога благодари, — старик перекрестился на икону. — Это Он тебя ко мне привёл. Я тут один как перст. Уж и забыл, когда с человеком-то говорил по-людски. — Он вздохнул. — Бабка моя третий год как преставилась. Деток нам Бог не дал. Вот и доживаю век один, с пчёлами да с лесом. Они, пчёлки-то, — твари Божии, безгрешные. С ними и душе спокойно.
Антон слушал, и в груди разливалось тепло — не только от похлёбки. Этот суровый с виду старик оказался добрым, мудрым, одиноким человеком. И впервые с момента переноса Антон почувствовал, что, может быть, не всё потеряно. Что в этом жестоком, чужом веке есть и доброта, и тепло, и протянутая рука.
Наевшись, он почувствовал, как разморило от тепла и сытости. Глаза слипались. Но он понимал: расслабляться нельзя. Нужно завоевать доверие старика, узнать у него всё, что можно, обзавестись одеждой и осторожно расспросить о мире.
— Дедушка Прохор, — начал он осторожно. — А что в миру делается? Я долго в дороге был, в глуши. Не знаю ничего. Слыхал, неспокойно нынче на Руси?
Лицо старика помрачнело. Он тяжело вздохнул, перекрестился.
— Ох, неспокойно, мил человек. Лихие времена настали. Бог отвернулся от земли Русской за грехи наши. — Он понизил голос, будто стены могли подслушать. — Царя-то, Василья Ивановича, сказывают, с престола скинули. Бояре в Москве сели. А теперь, люди бают, ляхов в столицу пустить хотят, королевича ихнего на царство звать. Польского. Слыхано ли — на святой Руси иноверец царём!
Антон слушал, и сердце колотилось. Энциклопедия не врала. Всё сходилось. Сентябрь 1610-го. Семибоярщина. Поляки на пороге Москвы.
— А по дорогам, — продолжал Прохор, и голос его дрогнул, — лихие люди ходят. И ляхи, и казаки, и свои разбойники — тати. Деревни жгут, людей грабят да убивают, баб бесчестят. Намедни, сказывали, деревню за рекой пожгли — дотла. Народ кто куда разбежался, в леса попрятался. Голод опять же. Третий год недород. Люди траву едят, кору толкут. А кое-где, страшно молвить, и до людоедства дошло…
Старик умолк, глядя в огонь печи. Отблески пламени плясали на его морщинистом лице, и в выцветших глазах Антон увидел отражение всей боли этой страшной эпохи — голода, войны, смерти, безвластия.
— Вот такие времена, Антон-заморский, — тихо закончил Прохор. — Не знаю, за что нас Бог карает. А только терпеть надо. Терпеть да молиться. Авось сжалится Господь, пошлёт замирение.
Антон молчал. Он знал то, чего не знал старик. Знал, что замирение придёт. Что через два года, в 1612-м, поднимется народ, соберётся ополчение, прогонят поляков. Что Смуте суждено кончиться. Это знание жгло его изнутри, просилось наружу — сказать, утешить, обнадёжить. Но он сдержался. Время ещё не пришло. Сначала надо было выжить самому. Понять этот мир. Найти своё место в нём.
— Сжалится, дедушка, — только и сказал он тихо. — Непременно сжалится. Кончатся лихие времена. Вот увидишь — встанет народ, прогонит ляхов, и сядет на Москве свой, русский царь. И будет мир.
Прохор удивлённо посмотрел на гостя — откуда, мол, в этом измождённом бродяге такая уверенность? Но в словах его было столько спокойной твёрдости, что старик невольно перекрестился.
— Твоими бы устами да мёд пить, — пробормотал он. — Дай-то Бог. Дай-то Бог.
За оконцем сгущались сумерки. Прохор зажёг лучину, вставил её в светец — железную рогульку над лоханью с водой, куда падали угольки. Изба наполнилась дрожащим, неверным светом и новым запахом — горящего смолистого дерева.
— Заночуешь у меня, — решил старик. — Куда тебе на ночь глядя, в лес, к волкам. Завтра отдохнёшь, оклемаешься, а там и пойдёшь, куда тебе надо. На лавке вон постелю.
— Спасибо тебе, дедушка, — искренне сказал Антон. — Век не забуду твоей доброты.