Геннадий Казанцев – Не пройти мимо. Книга 1. Не время для своих (страница 7)
И тогда Антон сделал единственное, что мог придумать. Он не стал ни врать, ни признаваться. Он сказал полуправду — ту, в которую старик мог поверить и которая не пугала бы его насмерть.
— Не колдовство это, дедушка, — сказал он тихо, спокойно, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Не бойся. Перекрестись — видишь, не сгинул я, не растаял. Нечисть креста боится, а я вот крещусь. — И он широко перекрестился. — Это… хитрость такая. Заморская. У нас в дальних краях люди мудрые научились огонь в малой палочке держать. Серой особой палочку мажут, и она от тёрки занимается. Хитрость, рукоделие, а не бесовство. Как порох у пушкарей — он ведь тоже вспыхивает, а никто пушкаря колдуном не зовёт.
Прохор слушал, и Антон видел, как страх в его глазах борется с любопытством. Сравнение с порохом, кажется, попало в цель — про порох старик слыхал, знал, что есть на свете вещи, которые горят и взрываются хитростью человеческой, а не дьявольской.
— Дай-ка… глянуть, — выговорил Прохор не сразу, всё ещё опасливо.
Антон чиркнул ещё одну спичку. Старик придвинулся, разглядывая огонёк, потом под светом лучины— обгоревшую палочку. Осторожно потрогал коробок, серную тёрку. Понюхал — пахло серой, знакомо. Дал Антону чиркнуть третью и сам, дрожащей рукой, попробовал — и когда спичка вспыхнула в его пальцах, отдёрнул руку, но уже скорее от неожиданности, чем от страха.
— Ишь ты… — пробормотал он, и в голосе уже звучало не суеверие, а изумление мастерового человека перед хитрой вещью. — Серой, говоришь, мажут… И вот так, от тёрки… Эк до чего люди-то додумались в заморских краях. — Он покачал головой. — А много ли их у тебя, палочек-то этих?
— Немного, — честно ответил Антон. — Кончатся — и не достать боле. Так что без нужды жечь не будем. Кресалом обойдёмся, как ты учил.
Этот ответ окончательно успокоил старика — потому что был разумным, хозяйственным, человеческим. Колдун не стал бы беречь своё колдовство, у колдуна оно даровое. А вещь редкую, дорогую, привозную беречь — это понятно, это по-людски.
— Ну, гляди, — Прохор всё ещё качал головой, но страх ушёл. — Заморская хитрость… Чудно́. Только ты, Антон, ты вот что. — Он понизил голос, посмотрел серьёзно, в упор. — Ты эту свою хитрость при чужих людях не кажи. Слышишь? Ни-ни. Я-то старик, я повидал, я понял — рукоделие это. А другой кто увидит — закричит «колдун!», и не отмоешься. Народ нынче тёмный, пуганый, злой. Сожгут — и разбираться не станут. Понял?
— Понял, дедушка, — серьёзно ответил Антон. — Спасибо. Не буду.
Урок этот Антон запомнил на всю жизнь. Он понял, как тонок здесь лёд под ногами. Как одно неосторожное движение, один предмет из будущего может стоить ему головы. Он понял, что должен спрятать всё. Телефон, спички, зажигалку, нож фабричной стали, всё — глубоко, надёжно, и не доставать без самой крайней нужды. Что отныне он должен быть только Антоном-странником, погорельцем, заморским странником, кем угодно — но не человеком из будущего.
В ту ночь, лёжа на лавке и слушая, как дождь стучит по дранке крыши, Антон долго не мог уснуть. Он думал о том, что чудом избежал беды. И о том, что Прохор — добрый, мудрый старик — мог бы стать ему смертельной угрозой, испугайся он чуть сильнее. И о том, что в этом мире доверять нельзя никому до конца. Что он один. Совсем один, со своей страшной тайной, среди людей, которые не должны её узнать.
Но рядом мерно, спокойно дышал во сне старик Прохор — тот, кто накормил его, приютил, учил, не выдал. И Антон подумал, что, может быть, и не совсем один. Что в этом жестоком веке всё-таки есть на кого опереться. Хотя бы на одного человека.
И с этой мыслью, под шум дождя, он наконец уснул.
Глава 9. Гости с большой дороги
Беда, как водится, пришла нежданно — в ясный, по-осеннему прозрачный день середины октября, когда ничто, казалось, её не предвещало.
Антон с Прохором были на дальней борти, версте в полутора от заимки, — снимали последний осенний мёд. Стоял один из тех чудных дней золотой осени, когда воздух недвижен и звонок, небо высокое и густо-синее, а лес весь горит — золото берёз, багрянец осин, тёмная зелень елей. Под ногами шуршал сухой палый лист, в воздухе плыли серебряные нити паутины — бабье лето. Где-то курлыкали, собираясь в стаи, журавли, готовясь к отлёту, и от их прощальных криков сжималось сердце.
И вдруг сквозь эту мирную тишину, со стороны заимки, донёсся звук, от которого оба замерли. Конское ржание. Грубые мужские голоса. Лай — но не их собаки (у Прохора был старый пёс Серко), а чужой. И — стук, треск, будто что-то ломали.
Прохор побледнел. Сухая рука его, державшая нож, дрогнула.
— Лихие люди, — прошептал он. — На заимку пришли. Господи Иисусе...
Он схватил Антона за рукав, потянул в чащу, за стволы.
— Тихо. Не дыши. Авось не найдут нас тут. Заберут, что найдут, да уйдут. Лишь бы избу не пожгли...
Они залегли в густом ельнике, на пригорке, откуда сквозь ветви видна была заимка. И Антон, впервые за всё время, увидел воочию ту страшную изнанку Смуты, о которой только слышал.
У избы Прохора хозяйничали четверо. Двое верхом — на худых, заезженных лошадёнках, ещё двое спешились. Это были не поляки и не казаки — обычные русские мужики, но страшные, одичавшие. Оборванные, заросшие, с дикими, голодными, злыми глазами. Бывшие крестьяне, или беглые холопы, или ратники из разбитых отрядов — те, кого война и голод выбросили из жизни, лишили дома, семьи, совести, превратили в волков. Тати. Разбойники с большой дороги, которых в Смуту развелось без счёта.
Вооружены они были чем попало: у одного — старая сабля, у другого — рогатина, у третьего — топор, у четвёртого — самопал, фитильное ружьё. Старый Серко, дворовый пёс, лежал у крыльца — зарубленный. Антон сжал зубы.
Тати рыскали по двору, по избе, выволакивали наружу нехитрый Прохоров скарб. Один тащил мешок — должно быть, с мукой. Другой выкатывал кадку. Третий выламывал двери в хлев, где у старика жила единственная коза. Четвёртый, тот, что с самопалом, стоял поодаль, поглядывая по сторонам, — сторожил.
— Мёд ищите! — заорал, видимо, главарь — кряжистый, чернобородый, с саблей. — У бортника завсегда мёд водится! И воск! За воск нынче на торгу хорошо дают!
Антон лежал в ельнике рядом с Прохором и чувствовал, как старик мелко дрожит — не от страха за себя, а от бессильной ярости и горя. Вся жизнь старика, всё, что он нажил трудом долгих одиноких лет, разорялось у него на глазах, а он ничего не мог поделать. Четверо вооружённых против безоружного старика и его странного гостя.
— Не лезь, — выдохнул Прохор, будто прочитав мысли Антона. — Слышишь, не лезь. Зарубят. Пускай берут что хотят. Жизнь дороже. Изба бы цела осталась, да мы живы...
Антон молчал. В голове у него стремительно, как когда-то на работе при критическом сбое, прокручивались варианты. Четверо вооружённых. У него — перочинный нож да фабричный охотничий нож в рюкзаке (рюкзак, кстати, был с ним — он держал в нём инструмент для бортничества). Вступать в драку — безумие. Прохор прав. Но и смотреть, как разоряют дом старика, который его спас...
И тут случилось то, чего боялся Прохор.
Один из татей выскочил из избы с горящей головнёй из печи.
— Спалить её к чёрту! — крикнул он. — Чтоб старый хрыч, как вернётся, на пепелище выл!
— Изба! — простонал Прохор, дёрнувшись было встать. Антон удержал его, вдавил в землю.
Тать ткнул головнёй в сухую солому застрехи. Огонь нехотя, потом всё жаднее побежал по соломе вверх, к дранке крыши. Повалил дым.
И в этот миг что-то в Антоне переломилось.
Он мог стерпеть многое. Мог затаиться, выждать, спасти свою шкуру — холодный инженерный расчёт говорил: не лезь, ты проиграешь. Но он смотрел на лицо старика — на единственного человека в этом веке, кто протянул ему руку, кто кормил его, учил, не предал, — смотрел, как этот человек, дрожа, глядит на гибель всего, что у него было, и в груди у Антона поднялась холодная, ясная, страшная злость. Не горячая, слепая, а именно холодная — расчётливая.
Драться в открытую нельзя. Значит, надо не драться. Надо напугать. Надо использовать то единственное оружие, которого у этих людей нет и быть не может, — и которое страшнее любой сабли. Страх перед неведомым.
— Дедушка, — быстро, шёпотом сказал Антон, уже стаскивая рюкзак. — Лежи тут. Что бы ни увидел, что бы ни услышал — лежи и не высовывайся. Молись и не двигайся. Понял?
— Ты что задумал? — испугался Прохор. — Антоша, не дури, убьют...
— Не убьют. Лежи.
Антон выхватил из рюкзака то, на что была вся надежда. Не нож. Зажигалку — газовую, дешёвую, но дающую ровное синее пламя. И ещё кое-что — пачку петард, оставшихся в боковом кармане рюкзака с прошлого Нового года; он сам не помнил, как они там оказались, наткнулся на них пару дней назад, удивился и переложил поглубже. Сейчас они были дороже золота. И — фонарик. Маленький, но яркий светодиодный фонарик.
План родился мгновенно, целиком, как готовое решение. Эти люди — тёмные, суеверные, насмерть запуганные Смутой, голодом, разговорами о Божьей каре, о бесах, о конце света. Они боятся неведомого больше, чем сабли. Значит, надо стать для них неведомым. Стать карой. Стать тем, от чего бегут не разбирая дороги.
Антон скинул зипун, оставшись в одной светлой холщовой рубахе. Растрепал волосы, бороду. Измазал лицо землёй и золой — благо рядом было старое кострище. Лицо стало страшным, диким, нечеловеческим. Потом сунул петарды в карман, фонарик — в одну руку, зажигалку — в другую.