18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Геннадий Гор – Обрывок реки (страница 94)

18

Сергеевна безжалостно расспрашивала иногда о муже – с характером был или нет (больше всего оскорбляло, что она спрашивала о нем в прошедшем времени – был), о том, как жили, о квартире, о вещах.

– Вещей-то у тебя, поди, осталось ладно, – говорила она. – Квартира-то на котором этаже?

– На четвертом.

– А я почитала на шестом. У нас, говорят, там и семиэтажек полнехонько.

Должно быть, в представлении Сергеевны высота этажа от земли означала уважение, достаток.

– Не так, поди, жила-то? Комнат-то сколько было?

Но Лиде почему-то не хотелось рассказывать о квартире, о своих брошенных там вещах, словно своим рассказом она могла разрушить тот мир, который остался в Ленинграде, на Моховой, и был здесь у нее внутри, в ее сердце.

В ее душе с того времени, как она приехала сюда, на Урал, жил образ ее дома, ее квартира, окна, улица. Дом был светлый, летний, то утренний, с убегающей музыкой рояля, то по-вечернему живой, с огнями в окнах. Он наполнял всю душу своей тишиной. Он был не в Ленинграде, а здесь с ней.

Но сегодня пришел Петр Тихонович, не стуча в окно пальцем, а прямо прошел в Лидину половину и молча отдал ей письмо.

Оно было от Садыкиной. Садыкина писала о себе, о знакомых, о суровой зиме в осажденном городе знакомыми, немножко газетными словами и только в конце письма кратко уведомляла, что в дом на Моховой еще осенью попала фугасная бомба и разрушила стену. Квартира обвалилась. Ее, Садыкиной, и детей не было в тот час дома. Они остались невредимы.

Лида отложила письмо.

Образ дома помутнел, почернел в ее душе и распался на куски, словно воздушная волна донеслась и сюда.

Глава четырнадцатая

В школе во всех классах собрались бабы и девки со всего колхоза, но не на собрание, не на ликбез, не для того, чтобы выслушать сухой, строгий доклад директора школы Елизаветы Маврикиевны о том, какие у ребят нонче успехи, собрались они сюда, чтобы лепить пельмени.

Сто тысяч штук порешили они вылепить за две ночи, а потом заморозить их на дворе, зашить в мешки, а на каждом мешке разборчивой рукой написать: «Бойцам и командирам Северо-Западного фронта. Если вкусно, то сообщите в письме, товарищи бойцы».

И за пол-литра водки наняли Ваню Сухонького, чтобы, во-первых, он покараулил пельмени, постоял на дворе, покуда они будут там стынуть, во-вторых, пособил бы девкам молоть мясо: бычка и четырех свиней.

Но посреди ночи пришел этот в очках, поросячий фельдшер, да пьяный к тому же, и стал Насте говорить разные нежные слова, стал божиться, что жена его прогнала, потому что спекулянтка, а он не захотел с такой спекулянткой жить, на одной постели спать.

– А ну тебя. Вруша! – сказали ему мирно бабы. – Зачем-от врать?

Потом он стал просить баб (стыда у него нет), чтобы они сварили пельменей и накормили его, он сегодня за весь день только и съел, что один компот в Краснокамске на Бумкомбинате, да и компот-то был не из фруктов, а из сушеной моркови.

– Ах ты, очкач, – сказали ему бабы. – Люди на морозе кровь проливают, жизни своей не жалеют. А ты в тылу прилип.

Ушел. Хорошо и сделал, а то вывести бы его на двор да воткнуть бы его ногами в сугроб ради смеха. Пельменями его корми.

Ваня Сухонький поморозил себе нос, стоя во дворе, – тогда была стужа. Девки принесли со двора снегу и стали тереть Сухонькому нос. И смеху-то было, соленых слов, нос-то у Сухонького всегда был белый – и на морозе и в жару. Чуть не оторвали девки нос Сухонькому. А кто-то ради смеха сказал, что это ничего, что нос можно вылепить из теста. И вылепили нос из теста, и он стал переходить из рук в руки. А нос у Вани Сухонького, тот, что на лице, был тоже вроде пельменя. Ваня улыбнулся шутке, широко посветлев глазами, и стал вдруг красивым, как Иван Царевич.

Принесли с мороза пельмени, насыпали в мешки, зашили. А написать на мешках попросили Лиду. На одном мешке попросили Лиду, чтобы нарисовала девичью руку с пельменем. Лида, прежде чем нарисовать на мешке тушью, долго стояла и смотрела на бабьи и девичьи руки, на быстрые широкие пальцы, лепящие пельмени, на бабьи широкие светлоглазые лица, словно и лица тоже хотела нарисовать на этом мешке.

А Сухонький носил мешки и застенчиво, виновато улыбался. Лида смотрела на него, и ей хотелось сказать ему что-нибудь ласковое, хорошее и отговорить его, чтобы он не брал у баб пол-литра, а помог бесплатно, но потом подумала, что не стоит это говорить, поймет и сам.

Долго потом Лиде вспоминалась эта ночь, и пельмени, и девичьи пальцы, и бабий смех, и мешки, которые Ваня Сухонький увез в Kpaснокамск. Бойцы Северо-Западного фронта, далеко там, возле Старой Руссы, где осталась Лидина старуха-мать, прочли наверно, уже письма, зашитые вместе с пельменями в мешки, а пельмени сварили в котелке над костром и съели. Письма писала Лида за всех, а диктовала их тоже за всех Настя, и даже самые обыкновенные, самые знакомые, самые простые на свете слова она выговаривала так музыкально, незнакомо и прекрасно, что Лиде было обидно, что слова эти на бумаге сразу завяли, выцвели. Но что делать, не зашьешь же Настин голос в мешок и не пошлешь вместе с пельменями на фронт.

Писала Лида эти письма, ужасно волнуясь за судьбу каждого слова, и когда писала, надеялась и боялась надеяться, не верила себе, – а вдруг какое-нибудь из писем попадет к нему и по почерку он сразу узнает ее, Лидину, руку.

После двух бессонных ночей в школе на уроках слипались глаза, в голове мутнело, и, решая простую арифметическую задачу на доске, Лида сбилась и никак не могла решить. Но Пепеляев, тот самый, что выпустил в первый день воробья, поднял руку, встал и подсказал ей ответ. И глаза у него были плутоватые в эту минуту, насмешливые, как в тот раз, когда он держал в руке воробья.

Дорога до Сергеевны, до дому показалась в этот раз Лиде утомительной, длинной. И как только пришла, даже не раздеваясь, сразу уснула.

Приснилось Лиде, что она не уходила из школы, а сидела в классе. И вдруг у каждого школьника и у каждой школьницы из рукава вылетела птица. Птиц было очень много, все голуби, больше, чем детских рук, и все они бились в стекла. Птиц становилось все больше и больше, и Лида решила, что надо открыть окна, но как их открыть, когда вторые рамы. Рамы вытащили, окна распахнули, птицы улетели, и в школу с улицы понесло холодом, снегом. Вошла Елизавета Маврикиевна, но ничего не сказала и ушла.

Лида проснулась. В комнате уже был день.

Ваня и Галя, очевидно, были во дворе. Надо было скорее бежать в школу, чтобы не опоздать на урок.

И странно, у Лиды на уроке русского языка было такое чувство, что вдруг дети поднимут руки и из рукавов у них вылетят голуби, до того рельефный, убедительный был этот сон.

Дома Сергеевна посочувствовала ей.

– Голуби? Ну, значит, новость будет.

И Лида поверила, не Сергеевне, а своему чувству, и ждала письма.

Каждое утро приезжал на резвом колхозном жеребчике Петр Тихонович и, путаясь в полах длинной шубы, степенно шел по сугробам к окну. Прежде чем постучать пальцем, он приближал свое бородатое лицо к самому стеклу и заглядывал в избу. И Лида, если она была в этот час дома, выходила к нему на снег, задыхаясь и бледнея от предчувствия чего-то неизвестного, страшного и вместе с тем радостного, но Петр Тихонович говорил «здравствуйте» и протягивал Сергеевнину газету. Когда он шел к кошевням по сугробам, почему-то не проваливаясь, словно на лыжах, и запахивал полы своей длинной широкой рыжей овчинной шубы, прежде чем сесть и взять вожжи, Лида все стояла и смотрела на него, словно вот-вот он вернется и тихо, как в тот раз, отдаст ей письмо, которое он забыл отдать, и письмо это будет от мужа. Но у Петра Тихоновича была хорошая память. И Лида ждала следующего дня. Действительно, на следующее утро Петр Тихонович принес ей письмо, но письмо не от Челдонова, а официальное, из Облоно, напечатанное на машинке. Ее приглашали в город на совещание педагогического актива.

В вагоне пригородного поезда было тесно, жарко, душно, пахло махоркой. Ехали стоя рабочие, жившие в деревнях, ехали в Краснокамск, в Курью, в Молотов на заводы. Иные сидели и дремали. Ехали колхозницы с молоком на рынок. Вошла слепая девушка с белыми, похожими на камни глазами. Она запела. Пела она до того незнакомо, до того прекрасно, видимо пережив в своей душе все слова своей песни, что Лида не верила себе, смотря на рябое лицо слепой, на ее толстые губы, на ее глаза, грубые, словно вставленные камни, не верила себе, как может быть такой голос, такая душа у некрасивой, давно немывшейся девушки, не верила себе, потому что никогда в жизни не слышала ничего прекраснее ее песни.

Как ветер, песня сдунула со всех лиц дремоту, равнодушие, усталость и, сдунув усталость, скуку, вдунула в каждую душу сильную мысль и уважение к тому, что было вокруг.

И Лида, смотря на небритые, заросшие колючками лица рабочих, думала о том, что каждое утро они так вот и ездят стоя и, проработав весь день, в душном, набитом людьми вагоне возвращаются домой, чтобы завтра опять ехать на завод в город. Смотря на своих соседей по вагону, Лида думала о песне, которую пела слепая. Слепая, видно, сама сложила эту песню. Песня ее была о войне, об Урале, о высокой рябине. Ветви рябины, война и Урал все чудесно сливалось в этой песне, как сливаются вместе весной ручьи. Думая о песне, Лида думала и о том, что вот эти люди, нескладные, небритые, плохо одетые, с осунувшимися от работы лицами, воюют своим трудом и заботой с промышленностью всей Европы, воюют и победят. И в Лидиной душе нетерпеливо и гордо зашевелилось то, что она скажет сегодня горячо на совещании. Почему даже советские ученые, составляющие учебники, ну, скажем, географию, так подробно пишут о самых маленьких, скажем, немецких или австрийских; или даже португальских городках и ни в одной географии ничего не говорится ни о Краснокамске, ни о Нытве, ни о Курье, а ведь в Курье, в простой уральской деревне, стоят такие заводы, каких нет ни в Португалии, ни в Испании, а может, даже во многих больших немецких городах. И сразу же Лиде стало стыдно этих слов, словно она их уже сказала на совещании, как всегда ей бывало стыдно говорить на многолюдных собраниях, словно она может неожиданно сказать какую-нибудь глупость.