Геннадий Гор – Обрывок реки (страница 93)
В дверь стучали. «Отец», – обрадовалась Ляля и пошла открывать. Показалась доска, большая, широкая, тяжелая. У Ляли от ветра погас светильник.
– Папа! Где ты достал такую доску?
Но ответ был не папин, а детский, простуженный, незнакомый.
– Тетенька, купите доску.
В комнате стоял не отец, а какой-то подросток, озябший, длинный, худой.
– Тетенька, у меня карточки вырезали вчера в булочной.
– Купите доску, тетенька.
– Нечем заплатить, мальчик. Нету хлеба.
У нее действительно не было хлеба, хлеб забран на сегодня и на завтра еще утром и съеден весь.
– Тетенька, у меня карточки вырезали вчера в булочной.
Может, и не вырезали, но все равно она бы отдала ему весь хлеб, но не было ни хлеба, ни сахара.
Ей сейчас хотелось одного, чтобы он поверил, что у нее нет ничего, но разве поверит?
– Тетенька, возьмите доску. Вам надо.
– Нечем, мальчик.
– Так возьмите.
Значит, поверил.
И тут Ляля сделала нечто непоправимое, прекрасное, она отдала ему свою хлебную карточку. И когда только он ушел, она представила себе все последствия того, что она сделала, и в это время пришел отец и тоже с доской.
Глава тринадцатая
Настя, Сергеевнина племянница, привела жениха и смеялась за стеной. Жених молчал и, видимо, пил чай.
Потом Настя повела жениха в Лидину половину знакомить с эвакуированной, он тоже был эвакуированный и в очках. Лида подумала, что это, наверно, тот, что приходил на свиноферму кастрировать поросят и смотрел сквозь стекла на Настю. Он и теперь смотрел на Настю, и глаза у него были коричневые, сухие, мелкие, в самом деле как тараканы, и неужели Настя не могла себе подыскать лучшего жениха.
Жених молчал. А Настя рассказывала про Лиду как про постороннюю, словно Лиды тут не было, о том, что она чуть не застыла, сбилась с дороги, да вышла, все-таки нашла дорогу, при этом Настя смеялась мелодично, прекрасно, и Лида не обижалась на ее смех, понимая, что она смеется не над ней, а оттого, что ей весело, смешно, и потому, что рядом жених, поросячий фельдшер.
Сергеевна сокрушалась, жених ей не нравился, видимо гордый, только посматривает всё, гляделками-то, будто высчитывает, сколько у Насти добра, тоже «бухгальтерь». Она узнала про него, что никакой он не эвакуированный, а местный из Верещагинского района, сын бывшего купца, и что у него в Верещагине жена и трое маленьких ребят – «один маля меньше», а за эвакуированного себя выдал, чтоб ему посочувствовали и не спрашивали, есть ли жена, может, она в плену или погибла не от своей смерти.
В другой раз, когда жених подъехал на колхозном рысаке, Сергеевна выбежала на крыльцо его стыдить, а Настя заплакала и говорила так прекрасно, так одушевляя обидой и девичьей тоской самые простые слова, что Лиде тоже хотелось заплакать.
Но вечером Настя опять смеялась, принесла стенную газету и просила, чтобы Лида нарисовала там, что председатель колхоза Елохов халатно относится к свиноферме и жалеет мелкую картошку для свиней.
Лида сказала, что халатность Елохова никак нельзя нарисовать и что очень трудно нарисовать, что он жалеет картошку.
Но Настя не поверила. «В академии на художника училась, а не может нарисовать», – видимо, хотела она сказать, да пожалела Лиду.
Лида стала прикидывать в уме, как бы посмешнее нарисовать обиженных Елоховым свиней, но потом подумала, что Настя не права, ей все кажется, что недодают картошки свиньям и не замечают достижений на свиноферме, не права она была потому, что очень любила своих свиней и свою работу на свиноферме.
Потом за Лидой приковыляла Сундукова, дебелая рябая сторожиха: Лиду в избе-читальне ожидают старики.
Идя рядом с Сундуковой, которая, приближая к Лидиным глазам свое большое круглое рябое лицо, доверительным голосом рассказывала о каких-то ведрах, которые она купила в Краснокамске на рынке, ведра новые, но оба текут, что она завтра же поедет в город на рынок и плюнет в шары этой спекулянтке, чтоб в другой раз не «омманывала», Лида думала: что бы сегодня почитать старикам? Когда она читала, она каждый раз боялась, что старикам не понравится выбранный ею рассказ или отрывок и старики осудят писателя и скажут о нем с усмешкой соленое мужицкое слово.
Старики ее ждали в избе-читальне, они сидели за столом, курили самодельные трубки, и один из них, самый старый и полуглухой, отец Елохова, пришел даже с Федькой-внуком, видимо, для того, чтобы тот ему прокричал в заросшее седыми волосами ухо, что сам старик не разберет.
Книжная полка сельской библиотеки стояла небогатая, три-четыре классика, очень много брошюр и замасленный, ветхий «Дон Кихот» с множеством недостающих страниц. «Что бы сегодня почитать?» – подумала Лида и взяла «Дон Кихота».
Старики с сочувствующими лицами слушали о том, как Дон Кихот заступился за мальчика, которого избивал хозяин, и Лида чувствовала особую радость и непонятное удовлетворение и в этот раз, как всегда, за то сочувствие к герою, которое старики высказывали прямо, и за то осуждение злодею, которое высказывали они резко, и оттого живой герой в умной книге становился еще живее и ближе.
И только старик Елохов никак не мог разобрать имя героя.
– Тонкий тот? – спрашивал он.
– Да нет, дедушка, Дон Кихот, – кричал ему в ухо Федька.
– Тонкий этот?
– До-он Ки-хо-от! – кричал Федька.
А старик смеялся не то своей глухоте, не то странному имени героя.
И Лида думала, возвращаясь домой и смотря на близкие яркие звезды, о том, что прочитанное уже срослось с хозяйственной, неторопливой, рассудительной душой стариков и стало их достоянием в той же мере, как их детство, юность, прожитые годы, как их душа, окрестные поля и привычки, и что это теперь навсегда, до самой смерти.
Идти надо было по морозу, по уютно скрипевшему под ногами снегу, а звезды были близко, и было так странно, что они сейчас были ближе, чем невидимый, закрытый ночью и лесом дом Сергеевны, и думалось об одноруком Сервантесе, инвалиде давно ушедших в века войн, о Сервантесе, который, как эти звезды, был далеко и в то же время рядом. От однорукого Сервантеса мысль бежала к тому, о чем думалось часто и о чем было страшно думать: жив ли, а может, в плену, в рабстве у немца. И опять мысль летела через века назад, к Сервантесу, ведь однорукий, забытый, он все-таки бежал из рабства, из плена, и хоть бы вернулся и мой, хоть без руки или без ноги, и о нем почему-то думалось без имени, по-бабьи – «мой». Где он? Жив ли?
А звезды были близко, яркие, большие, живые, и уже показался лес и дом Сергеевны. Все уже, наверно, спали. Залаяла собака. Стало холодно, одиноко, бесприютно, как в ту ночь в метель, когда она сбилась с дороги. Собака лаяла, как лают собаки зимой, заунывно, по-волчьи.
Лида открыла дверь. В избе пахло овчинами. В обледенелое окно смотрела луна. И луна тоже была близко, но оттого, что она была близко, было Лиде неприятно. Луна была холодная, пристальная, и Лида посмотрела на луну и отвернулась, но в Лидиной половине в темном окне тоже была луна. Собака на дворе лаяла уже глухо. Лида разделась, легла рядом с детьми и почувствовала детские теплые руки и спины возле себя, протянула руку и обняла их спящих, того и другого, и руке стало тепло.
На другой день в воскресенье светило очень ярко солнце. Горы опять стали ближе. И с гор на лыжах летели вниз, неслись, счастливо ухая, школьники.
По дороге ходили девушки, пели. С ними вместе ходила и пела Настя. Один голос, ясный, колоратурный, выделялся, одушевляя радостью и грустью обыкновенные слова.
Шла Сундукова с новыми ведрами и улыбалась всем приветливо. И лицо у нее было отчего-то счастливое, словно она выдавала дочь замуж или ей сделалось все доступно и она могла бы, если б только захотела, вот так же, как эти школьники, нестись вниз на лыжах с крутой огромной горы.
Потом мимо Лиды пронеслись кошевни, лошадь бежала резво, под дугой звенели бубенцы, а в кошевнях сидел старик Тиунов, один из тех, что слушал вчера «Дон Кихота», и не оттого было весело и хорошо, что он сидел в кошевнях и лихо куда-то ехал, а оттого, что в руках у него была гармонь и старик играл на ней что-то веселое, деревенское, что играют только одни молодые парни. Играя, он смеялся, показывая белые свои зубы, и, поравнявшись с Лидой, вдруг остановил коня:
– Давай подвезу.
Вез он Лиду так быстро, что замирало сердце, и Лиде казалось, что она летит вместе со школьниками на лыжах прямо на деревья и дома.
– У-ух! – крикнул Тиунов и остановил коня возле Сергеевниных ворот.
Воскресный день прошел. И опять начались дни, наполненные детскими голосами в классе, стиркой, заботой о детях: у Вани не было верхних рубашек, у Гали жал ногу валенок.
Бородатый важный почтальон Петр Тихонович в длинной шубе стучал обыкновенно по утрам толстыми пальцами в стекло, приносил газету или письма Сергеевне от сыновей с фронта.
– А вам нету ничего, – говорил он Лиде, и таким тоном, словно от него зависело, будут или не будут письма.
– А вам сегодня нету, – говорил он, таинственно поглядывая, словно уже знал день и час, когда придет Лиде первое письмо, и письмо будет от него, от Челдонова, ведь через справочное бюро он может узнать ее адрес.
Но писем не было.
Писала Лида знакомым, родственникам, соседям по квартире в доме на Моховой, в том числе и Садыкиной.