Геннадий Гор – Обрывок реки (страница 103)
Ляля не сразу ответила, что Хворостова это она.
– А вы кто? Случайно, не Лида?
И это «случайно» прозвучало не к месту, глупо, но откуда же она могла знать, что поезд придет раньше, чем его ожидали на вокзале, а Лидины вещи принесет гражданин в брезентовом пальто. И оттого, что он пришел сюда, прямо на квартиру, в том же брезентовом пальто, а под ногами у него заскрипело, когда он сделал несколько шагов, или оттого, что по лицу ползла усмешка, как тогда на рынке, у Ляли в груди перехватило дыхание, словно в то мгновение, когда она выхватила у него из-под мышек дрова, а он вот стоял здесь, точно на свете не существовало времени или время не двигалось, а стояло на одном месте.
– Вот что, – сказал гражданин в брезентовом пальто не то Ляле, не то Лиде, не то им обеим. – Придется пятиалтынный набавить. Понятно?
– За что же это? – спросила Ляля.
– Эта гражданка говорила: в первом этаже. А какой же это первый? – Усмешка опять поползла. – Разве только что первый от крыши.
– Я же это не знала, к тому же я, кажется, и так не мало… – Лида взглянула на Лялю, отчего-то сконфузилась и стала доставать из сумки деньги.
– А мне это ни к чему, что ты не знала. – Человек в брезентовом пальто перешел сразу на «ты». – Мне ваше – что Володе вашему каша. Володей мальчика-то или как зовут его? Пятиалтынный придется прибавить.
– Это еще что! – сказала Ляля. – Раньше дровами спекулировал, а сейчас с людей шкуру драть, с жены фронтовика. В милицию сведу.
– В милицию сведешь? – Усмешка ползла, ползла медленно, а глаза-ледяшки смотрели, трогали Лялю. – Интересно.
– Сведу, – сказала решительно Ляля. – Расстреливать таких, как ты, надо.
– Вы, гражданка, свои слова маленько придержите. А то как бы другое не получилось, не то, что вы думаете.
– Землю своим существованием позорите. Паразит! – кричала Ляля.
Но он сделал несколько шагов к ней. Заскрипело.
– Веди! – крикнул. – Ну, что? Дрова-то кто у меня украл? А? Кто?
И, оттолкнув Лялю, пошел прямо к выходу.
Глава двадцать седьмая
В Городское бюро по распределению рабочей силы Лида пошла не одна, а вместе с Лялей.
У людей в коридоре было ожидание на лицах. И Лялю даже слегка знобило за Лиду. Говорили, что направляют на торфяные разработки за город, на лесозаготовки, и это еще хорошо, если направят в строительный трест. Лида за дверь пошла одна, попросила Лялю обождать. Вышла с тем же спокойным лицом, с каким вошла.
– Ну что? – спросила нетерпеливо Ляля.
– В строительный трест.
– А вы разве не сказали, что вы учительница?
– Нет. Да и зачем? Он говорил со мной, заранее зная, что я буду его просить, чтоб он послал по специальности. Все просят. Потому он разговаривал круто, защищаясь от меня, не стала просить, хотела, но не стала. «Ведь надо восстанавливать город», – сказал он, ожидая что я отвечу. «Надо», – ответила я. Ну и всё – получила наряд в строительное управление Ленсовета.
– Табельщицей?
– Нет. Чернорабочей.
Ляле стало неприятно Лидино спокойствие, может, она не подозревает, что это такое.
– Это очень тяжелая работа. Очень, – сказала она. – И возвращаться с работы вы будете поздно. А уйти, перевестись оттуда будет нелегко.
– Да, – ответила тихо Лида и застенчиво улыбнулась. – Но сейчас уже поздно, – и показала наряд.
«Равнодушная, – подумала Ляля, – или, еще хуже, слабохарактерная».
Ее почему-то удовлетворила эта мысль, и от этого Лида сразу определилась в сознании ее, стала скучной, заурядной.
Возвращалась с работы Лида поздно, с осунувшимся лицом, вся в извести, в глине. Ездить ей приходилось почти на Охту, на двух трамваях, и работа, судя по ее усталому голосу, по тому, как она раздраженно разговаривала с детьми, была тяжелая, напряженная. Ляля ждала с каким-то даже нетерпением, что Лида наконец расплачется, признается, что поступила необдуманно, оплошно (зачем она тогда пошла одна, а ее оставила в коридоре), и будет просить ее, чтоб она похлопотала за нее, пошла бы в Гороно, где вероятно есть нужда в школьных работниках, что дальше это невозможно.
Ляля мысленно ставила себя в Лидино положение, она бы, конечно, тоже не стала жаловаться, ныть и просить, чтоб ее перевели туда, где полегче, но ведь то другое дело – это она, Ляля, видевшая и пережившая нечто неизмеримо более трудное, чем восстановительная работа, она, Ляля, а не эта худенькая маленькая женщина с испуганными глазами, прожившая эти три года где-то на Урале, в глубоком тылу, и, судя по ее словам, в очень сносных, даже слишком сносных условиях.
Прошло три недели, и эти двадцать дней показались Ляле длинными, как три месяца. Ляля думала, что Лиде не пришлось даже посмотреть свой город, о котором она, вероятно, тосковала там, в глубоком тылу, на Урале, по смотреть как следует, не спеша на работу или с работы, не через стекло трамвая, а как следует, со скамейки Летнего сада или во время вечерней прогулки на острова. Выходные Лидины дни были заняты детьми, баней, стиркой, уборкой.
Ляля жалела Лиду, но жалость к ней была смешана с другим, странным чувством: ведь ты же сама пошла на это. И не может она, Ляля, пойти хлопотать за нее в Гороно, раз она об этом не просит.
«Нет, не слабохарактерная, – думала Ляля, – а, пожалуй, равнодушная к себе и к другим».
И оттого Лида в ее сознании стала еще более скучной, невзрачной, безталанной, а где-то в глубине сознания мелькало: такую ли жену нужно Челдонову, самобытному, умному, – такую ли жену, как Лида?
И оттого, что это мелькнуло в сознании, стало Ляле неловко и хотелось сделать что-нибудь неожиданное, хорошее именно для Лиды и для ее детей, пойти в Гороно или в Горбюро и добиться, чтоб Лиду перевели на другую работу.
Пейзаж Челдонова висел на той же стене, как и до приезда Лиды. Не было никакого сомнения, что Лида сразу же узнала руку своего мужа и, разумеется, вспомнила, как он писал эту небольшую картину, как она висела у них на Моховой и, может, те обстоятельства, как эта картина вдруг исчезла, и те слова, которые Челдонов, по всей вероятности, сказал ей, чтоб объяснить исчезновение картины: «продал» или «подарил товарищу», скорее последнее – «подарил товарищу». Но так случилось, что не оказалось времени для такого рода разговоров, разговаривали вечером, после того как Лида возвращалась с работы, о неотложных бытовых делах, есть ли керосин для примуса, что случилось с дымоходом, и много ли выгорело электроэнергии за последние дни, и надо не забыть набрать на ночь воды, будут ремонтировать водопровод.
На стройке, где работала Лида, обвалились балки, двух работниц тяжело ранило, а Лиду чуть не убило бревном, но об этом Ляля узнала не от Лиды, а от девушек-печников, работавших вместе с Лидой и пришедших к ним посмотреть, отчего испортился дымоход.
Ляля подумала о Лиде обиженно, недовольно: скрытная и, кажется, неблагодарная.
Шли дни. Однажды вечером Ляля пришла поздно с совещания, не звонила, чтобы не будить Лиду, открыла дверь ключом и на цыпочках, чтобы не шуметь, прошла. Донеслось всхлипывание: кто-то в Лидиной комнате плакал. Несомненно, Лида, кто же еще? Плач был приглушенный, искренний, за ним чувствовалось большое, настоящее горе.
Ляле стало жалко Лиду, и странно к жалости примешалось что-то постороннее, досадное, похожее на удовлетворение: ну что ж, созналась наконец, что трудно, что переоценила свои силы, что надо было сразу проситься, чтобы перевели.
Ляля не знала, что Лида плакала потому, что ее перевели с Охты и послали на Моховую восстанавливать дом, в котором она прожила пятнадцать лет.
Глава двадцать восьмая
Какими живыми, одушевленными были дома, деревья, Нева. Лиде удавалось взглянуть на все это мельком, с площадки трамвая или из разрушенного окна пустого обветшалого дома. Но все это было и там, на Урале, в деревне, в ее душе, – только смутное, не совсем реальное. И вот теперь это все было живое, веселое, в своей какой-то особой, не меняющейся красоте, до каждого дома можно было дотронуться рукой, с каждым человеком поговорить, поругаться, посмеяться. И мало ли что некогда, что нужно носить кирпичи и доски, убирать и выносить на носилках заваль, измятое ржавое железо, остатки чего-то, мало ли что уставали и ныли от работы плечи, болели руки, город был здесь весь рядом, близко, возле глаз и возле бьющегося еще тревожно сердца, улицы, изломанные дома, и все же веселый, именно веселый, такой, как всегда.
В шесть часов Лида выходила из дому. В предутренней сырости окна и огни в окнах качались, словно в Неве. Скрежетали трамвайные колеса. И все делалось далеким.
В этот день Лида возвращалась с работы грустная. Завтра утром ей не надо уже будет ехать на Охту двумя трамваями, завтра утром она придет на Моховую, в тот дом, в котором она жила пятнадцать лет, а дальше будет то же, как и на Охте, она будет носить кирпичи и остатки чего-то, что было бытом, что окружало людей, что превратилось в пыль, в лохмотья, в мусор.
Утром к восьми часам она пришла. Дом стоял темный, с пустыми окнами, непохожий на тот дом, в котором она жила. Зачем она не отказалась, не попросила, чтоб ее оставили на Охте. Вот она поднялась по заваленной кирпичом лестнице и остановилась в дверях, за которыми три года тому назад… И вдруг стало тихо-тихо, сердце билось рывками возле горла, – что, если за дверью тот же уютный мир, который она оставила там, на стенах его пейзажи, шкаф с книгами, которые он читал, мольберт, на котором он работал, а на гвозде у зеркала его мохнатый, как полотенце, халат. Она долго стояла на площадке перед дверью, потом переступила через порог.