реклама
Бургер менюБургер меню

Геннадий Ананьев – Жизнью смерть поправ (страница 24)

18px

– Если ты мужчина, выгребешь. Но помни: Гунара не трогать! – пригрозил Курземниек, рубанул топором борт лодки и брезгливо оттолкнул ее. Не оглядываясь на племянника, погреб к берегу.

Все это рассказал Юлий Гунару и Пауле.

– Думаю, сегодняшний урок – для всех наука. А в море мальчиков брать не стоит. Не нужно собак дразнить. Да и немцы сюда нет-нет, да и заглядывают.

– Кто ж разберет мальцов, латыши они или русские, если доноса не будет… – начала было Паула, но Юлий прервал ее:

– Доноса, думаю, не будет, но нам поостеречься не грех. Ну, я пойду. Поправляйся, Гунар. В море вместе ходить станем.

Но так и не поднялся Гунар. Какими настоями ни поила его Паула, как ни ухаживали за ним дети, ничего не помогало. Через неделю Гунар скончался. В день похорон, Паула это хорошо запомнила, солнце светило ярко, как весной, а лица рыбаков и рыбачек были хмурыми, как штормовая ночь. Когда траурная процессия вышла за село, встретилась немецкая машина с солдатами. Фашисты, как показалось Пауле, пристально разглядывали всех, кто шел хоронить Гунара.

«Хорошо, что мальчиков заперла дома», – похвалила себя Паула, и все время, пока шли до кладбища, пока говорили прощальные слова, пока заколачивали гроб и опускали в могилу, беспокойство не проходило. Лишь когда вернулась домой и увидела ребят, выплакалась вдоволь: вдовья жесткая судьба ждала ее…

Но их не оставили одних. И хотя рыбаки сами едва сводили концы с концами, чем могли по крохам помогали вдове с ребятишками.

Едва сдерживалась Паула, чтобы не разрыдаться, когда вечером, после пустого чая, Женя, бывало, спросит:

– Помнишь, Витя, мешалду?

– Самса сытнее, – ответит Виктор, они переглянутся и вздохнут украдкой…

А теперь, увидев в своем доме Марию, Паула вспомнила все пережитое за те годы войны, и первые послевоенные, и ставшая было утихать неприязнь к Марии вспыхнула с новой силой. Женским чутьем Паула понимала, что не так все просто в жизни, что нельзя, не зная, не ведая, корить, отрицая, может быть, не желаемую, но истину. Всматриваясь в лицо Марии, Паула все больше замечала, что не так уж оно молодо и холено, как ей показалось вначале. Морщины у губ и под глазами, тяжелые, глубокие складки между бровей.

«Совсем седая. Хлебнула и она, может быть, горя. Видно, и нужду, и тоску изведала, – с жалостью подумала Паула, но обида, копившаяся годы, вновь взяла верх. – Почему ни одного письма не напасала? И приехать могла бы сразу после войны. Почему не приехала?»

Не могла знать Паула, как трудно пришлось Марии, что похоронила она и дочь, и мужа, а потом и Дениса Хохлачева, ухаживала за которым все эти годы по любви и долгу совести. И написала она Залгалисам сразу же, как окончилась война. Но поторопилась, видимо. Еще гуляли банды, и машину с почтой могли просто уничтожить, да мало что могло случиться, когда фронт был еще почти рядом? Не получив ответа, окончательно убедилась: детей и Гунара с Паулой фашисты уничтожили. Но разве сердцу есть покой? И она продолжала искать. Писала письма в Москву, потом мочила слезами короткие казенные ответы, снова садилась за письма. Она даже хотела ехать сюда, на заставу, но не решалась оставить беспомощного Дениса. Да и ради чего? Чтобы еще раз убедиться, что нет детей? Только когда похоронила Хохлачева, решилась на эту поездку. Для чего? Вряд ли Мария могла ответить на этот вопрос. И теперь, видя растерянность и враждебность Паулы, по-своему оценивала ее состояние и пыталась найти оправдание этой враждебности.

«Нелегко тебе, Паула, рассказывать матери о гибели ее детей. Я понимаю все. Понимаю. Но разве ты, Паула, виновата? Смелей, Паула. Я уже привыкла к тому, что их нет», – а вслух сказала:

– Расскажи, Паула, как они погибли?

Паула даже вздрогнула, услышав просьбу Марии, удивилась: «Как? Она не знает? И в самом деле, откуда ей знать? Мои дети. Не отдам! А где же совесть твоя, Паула? Залгалисы никогда не были подлецами. Так всегда говорил Гунар. Но ведь Мария тогда заберет их у меня, и у меня не будет детей. Моих детей! Ах, зачем же я так? Зачем? Вот и ноги у нее все в шрамах, как будто их ножом полосовали. Гунар же говорил мне, что Эрземберг выдумал о легковой машине. А я все не верила. Зря, видно. Ей нелегко пришлось. Да и мать им она. А я как тогда?»

Мария же вновь попросила:

– Расскажи, Паула. Я все выдержу.

В это самое время в дверь кто-то постучал и, не дожидаясь ответа, отворил ее – Мария обернулась и увидела пограничника, статного ефрейтора, который держал в руках большую картонную коробку и букет цветов. Ефрейтор, кивнув Марии: «Здравия желаю», – протянул Пауле цветы и сказал весело:

– Поздравляем вас, бабушка Паула, с днем рождения. Всей заставой желаем вам здоровья и счастья. Старший лейтенант Залгалис просил передать, что его вызвали в отряд, и он приедет только к вечеру. Я торт на кухню поставлю и пойду дров наколю.

Ефрейтор энергично повернулся и вышел. У Марии сдавило в груди, как это было всегда, будь то на улице или в магазине, на вокзале или в метро, при виде зеленой фуражки в горле ее начинались спазмы, дыхание перехватывало и слезы сами, непроизвольно, застилали глаза. Как ни хотела Мария овладеть собой на этот раз – все равно не вышло: рот ее растянулся в беспомощную улыбку, а из глаз полились слезы. У Паулы, увидевшей это, сдавило сердце, да так сильно, что пришлось приложить руку к груди. Она тоже разрыдалась, коротко и скупо, но скоро пришла в себя и, держась еще за левый бок, улыбнулась. Достала платок…

Женщины глядели друг на друга понимающе и облегченно. Мария тоже улыбнулась, как бы извиняясь за свою несдержанность, хотя в глазах ее не было радости. Она вздохнула, всхлипывая, и хотела было спросить о заставе, о том, что за родственник или однофамилец этот старший лейтенант Залгалис, но Паула опередила ее:

– Залгалис, Мария, это твой сын Виктор. Женечка тоже жив. Летчик он.

Мария порывисто обняла Паулу, уткнувшись лицом в ее все еще пышную грудь.

– Теперь у них будет две матери!

Ветеран

1

Если не прислушиваться к голосам, которые доносились из комнатки в сени через неплотно прикрытую дверь, то сложится впечатление, что там, в комнатке, идет спокойная беседа двух понимающих друг друга людей о пустяках, вовсе их не волнующих. Просто чешут языки, коротая время.

А если вслушаться? Серьезнейший шел разговор, хотя и с виду вялый, спокойный. Говорил в основном старик в хорошем костюме, ловко облегающем добротные телеса. Сидел он вольготно, насколько позволяла крепко сбитая табуретка явно домашней работы. С выдержкой, с расстановкой говорил, поглаживая в паузах бородку клинышком:

– Ты гордыню тешишь, друг мой ситный, Илья Петрович! Гордиться тебе и впрямь есть чем. Первой степени ордена Славы недостает, чтоб приравнять к Героям. А медалей и орденов? Гимнастерка не сдюжит, если их все нацепить. Даже медаль «За трудовую доблесть» после войны схлопотал.

– Не схлопотал, Остап Нестерович. Не схлопотал, за труд самоотверженный поощрен.

– И я о том же. Кому ты нужен сейчас со своими наградами? Да ты не один. Миллионы таких же патриотов спасали страну от фашизма, вот тогда мы были нужны. Миллионы таких, как ты, восстанавливали разрушенное гитлеровцами – тогда мы тоже были нужны…

– Ты, Остап, не ставь себя в один ряд со всеми. Ты всегда с боку припека.

– Не скажи… Попади я на карандаш журналисту с умом, быть бы мне Героем Советского Союза. Я раньше Матросова одолел вражеский пулемет. В дзоте, заметь, а не как Матросов за накрест уложенными лесинами. Если б я смертью своей содействовал успешной атаке батальона… А то – вот. Всего-то, – он поднял кисть правой руки, на которой осталось только два пальца: безымянный и мизинец. – Полевой госпиталь и медаль «За отвагу». А еще – не годен к строевой. Как ни просился на фронт, не пустили.

Илья Петрович на сей раз только ухмыльнулся. Не стал повторять, как бывало прежде, что если хотел бы – уважили настойчивость.

– Не ухмыляйся. Не перечил я тебе прежде, когда ты в упрек мне говаривал, что тискать сестричек куда как легче, чем из окопа в атаку подниматься. Людям, а ты тоже человек, хотя и без пяти минут Герой, легче там, где нас нет. Потаскаешь раненых день, а то еще и всю ночь, наглядишься, как умирают бойцы, до конца в это не веря, до тисканья ли тут… Меня тискали. Не все, конечно, а те, кому непосильно было переносить кровавые ужасы. Добровольно приняли они сей тяжкий труд, но невыносимым он оказался слишком ранимым душам, ночами слезами умываются, да стонут душераздирающе. А как уйдешь без позора, если по доброй воле пришла? Один путь – забеременеть. Вот и тискали. Насильно, можно сказать. Ну да ладно. Не туда погребли… О тебе речь. Как дальше жизнь строить намерен?

– На роль уговорщика нанялся за сколько серебряников?

– Не хлопну твоей щелистой дверью оскорбленный – мысли и поступки твои столкнуть с ложного пути хочу. Спустись на землю-матушку! Ответь мне, когда комиссия приезжала к тебе? Верно, год тому без малого. Пустяк обещала: стены внутри утеплить. И что?

– Тут с тобой не поспоришь… – со вздохом проговорил Илья Петрович, опустив свою седую голову.

Остап Нестерович замолчал: пусть Петрович, друг упрямый, вспомнит то глумление и осмыслит его.

Илья Петрович действительно словно окунулся в минуты, занозой впившиеся в душу…