Геннадий Алексеев – Неизданная проза Геннадия Алексеева (страница 40)
В «Детстве Люверс» (фамилия Люверс мне неприятна, в ней нечто механическое. Она напоминает по звучанию деталь какого-то станка или мотора) весь кусок от слов «Это началось еще летом» и до слов «…какая навязчивость идеями» – чистейшая поэзия в имажинистском духе. Все здесь забито замысловатыми, многозначительными, многоэтажными, величественными метафорами и эффектнейшими, роскошнейшими эпитетами.
Мало того что солдаты «крутые, сопатые и потные, как красная судорога крана при порче водопровода» (хотелось бы поболее точности: крутыми, в общем-то, бывают горы и повороты, еще яйца варят вкрутую, что касается красной судороги крана при порче водопровода – то это уже сюрреализм, вольность полнейшая), но им еще отдавливает сапоги лиловая грозовая туча, знающая к тому же толк в пушках и колесах (опять, между прочим, неточность – колеса принадлежат ведь пушкам, и упоминать их отдельно не следовало бы).
До невозможности красиво и это: «Они (элементы будничного существования) опускались на ее дно, реальные, затверделые и холодные, как сонные оловянные ложки».
Тут чудесная провокация. И нежданный пастернаковский юмор – стало быть, сонные оловянные ложки всегда холодны? А не сонные могут быть и теплыми? (Бодрую, теплую, совсем не сонную оловянную ложку приятно держать в руке.)
Женя Люверс мыслит, как двенадцатилетняя девочка, но смотрит на мир глазами искушенного наблюдателя и рафинированного поэта Бориса Пастернака.
Впрочем, это не так уж оригинально. Старый мерин по кличке «Холстомер» взирает на мир глазами великого мудреца Льва Толстого. Может ли вообще взрослый мужчина проникнуть в душу девочки-подростка?
Может ли человек, даже если он мудрец, вполне реально представить себя лошадью?
Нет, не может.
Но эти попытки экстравагантны, и в этом есть своя прелесть.
Я воспринимаю мир нерасчлененным, я вижу его гигантской, монолитной, многоцветной глыбой, в недрах которой скрыта какая-то тайна.
Пастернак видит мир как огромную кучу песка. Каждая песчинка вызывает у него любопытство и восхищение. Он копается в этом песке, роет в нем пещеры, коридоры, строит из него стены и башни. Как дети.
Две системы творчества.
Словесная простота (нормальный, скудный, тривиальный язык) и смысловая сложность (многозначность, многослойность, заинтересованность мысли, смысловые игры)!
Система вторая (Пастернак).
Словесная изощренность (искусственность, изобретенный заново язык с придуманными словами и навязчивым синтаксисом) и смысловая скромность (однозначный, открытый прямой смысл без тупиков и закоулков, без умственных затей).
Обе системы логичны. Сложные слова при сложном же смысле воспринимать вовсе невозможно. Или наоборот: сложный смысл при сложном же словесном материале вовсе неудобоварим.
И все же блуждать в джунглях пастернаковской прозы одно удовольствие.
Визит соседей по этажу. Он – поэт. Она – филолог, специалист по Льву Толстому.
Рассказал им о Насте. Взволновались, удивились, пришли в восхищение. Долго разглядывали фотографию.
– Какая прелесть! – сказала специалистка по Толстому.
Белая туманная пустыня – залив. Желтое, мутное пятно над заливом – солнце. Четыре точки вдали на заливе – рыбаки.
Тоненький-тоненький, писклявый голосок в сосновых ветвях – синица. Иду вдоль берега.
Тело снежной пустыни рассекают на белые крупные ломти темные сосновые стволы, дабы удобнее было воронам расклевывать (подражаю Пастернаку – не устоял).
Залив безмолвствует. А на шоссе рычат машины.
Утром на завтраке Б. была печальна.
– Что-нибудь случилось? – спросил я.
– Да, случилось, – ответила она, – из моей книги выкинули один рассказ. Правда, я знала, что его выкинут, но все же грустно.
– А много ли рассказов в книге? – спросил я.
– Много! – вздохнула Б.
– Так что же вы огорчаетесь?! – воскрикнул я с искренним удивлением.
После Б. рассказала свою родословную. Она из купеческой семьи. Ее дед торговал оружием.
– Стало быть, вы «Прекрасная оружейница»! – заметил я.
– А хорошо это или плохо? – осторожно поинтересовалась Б.
– Конечно же, хорошо! – вскричал я. – Вийон разбирался в женщинах.
В домах творчества жить хорошо. Одна проблема – уборные. Они общие. Когда ни придешь – на полу лужа.
Принимая во внимание это неприятное обстоятельство, начинаешь с большей терпимостью воспринимать те нечистоты, которые наполняют уличные сортиры. Тут ведь писатели, волокущие культуру в массы, тут ведь просветители и воспитатели!
В России со времен Алексея Михайловича не научились пользоваться уборными. Петр пытался научить, но тщетно. Другие дела отвлекли его, к несчастью.
Помнится, в Фергане к дворовой будке было просто не подобраться. А узбеки, не стесняясь, испражнялись прямо на улицах у дувалов. Чем глубже в Азию, тем пуще гадят.
Сегодня я написал первые страницы своего романа.
Прав был Житинский – писать роман и впрямь интересно. Погружаешься в некий придуманный тобою мир и живешь в нем, общаясь с созданными тобою людьми.
В конце десятой страницы появилась Настя. Пока что я не вижу её лица – она сидит ко мне спиной. И я еще долго не увижу ее лица – она будет меня интриговать, манить издали, искушать, мучить.
Перечитал написанное. Плохо ли, хорошо ли? Не могу понять. Пожалуй, плохо. Но надо добиться, чтобы стало хорошо.
Я не мог приблизиться и все же приблизился к ним. С большим трудом. Издалека они маленькие, но любопытные. А вблизи большие, но скучные.
И скоро я удалился от них и гляжу на них издалека. И никто, никто к ним не приближается. Жалко их.
Женщина должна быть нежной, изящной, кокетливой, ласковой, не слишком умной и немножко коварной. Как кошка.
Женщина должна быть только женщиной и ничуть не должна быть мужчиной.
Более всего я не терплю в женщине мужеподобие.
Мой сосед – прозаик П., неплохой писатель. И человек он хороший. Только странный. Все мычит – слова путного я от него не слышал. Видно, бережет он нужные слова для своих сочинений – все стрекочет и стрекочет за тонкой перегородкой его импортная машинка.
Мусульманство – религия азиатских торговцев. Христианство – религия европейских варваров и плебеев.
Настоящая литература должна быть откровением, как Евангелие. Подлинным ее героем может быть только мученик – как Христос.
Сегодня суббота – рыбацкий день. После полудня рыбаки уже начинают возвращаться домой, в город. Их множество. Вид у них жуткий.
На них толстенные ватники, какие-то нелепые кацавейки, зипуны, рваные полушубки! Поверх зипунов и полушубков натянуты брезентовые, насквозь промерзшие негнущиеся робы. На ногах огромные валенки с галошами, обмотанные для чего-то веревками, или нечто резиновое и совершенно бесформенное. На головах старые, ободранные меховые шапки или толстые мешки. Лица у них багровые от мороза, от ветра и от спиртного. Некоторые качаются, с трудом удерживаясь в вертикальном положении. Они волокут за собой салазки, на которых стоят их рыбацкие, обитые железом сундучки. К сундучкам привязаны коловороты для просверливания лунок во льду. Рыбаки похожи на каторжников, на зеков с Колымы.
У станции они делают привал, рассаживаясь на тех скамейках, что под всеми деревьями. Едят. Допивают водку. Делятся впечатлениями о рыбалке. В половине шестого вечера, гуляя, я вышел на берег и обомлел: в уже сгущавшихся сумерках по снежной пустыне залива откуда-то из седой пустоты, из-за горизонта, двигались сотни, тысячи темных фигур.
«Какой огромный город! – подумал я. – Одних любителей подледного лова в нем не счесть!»
На обед дают овощи – мелко нарезанную морковь, свеклу, кислую капусту, иногда зеленый горошек. Овощи пользуются большим спросом, и их немножко не хватает. Чтобы не остаться с носом, писатели еще до открытия столовой толпятся у дверей, а когда двери открывают, стремглав бросаются к этим яствам. Через пять минут овощей уже нет. Опаздывать нельзя.
Вообще литераторы прожорливы. То, что не могут съесть за столом, они уносят в свои комнаты и там продолжают есть.
В моем романе уже тридцать страниц. Пишется легко. Наверное, потому, что дурно. Настя, освещенная лучами зимнего, робкого, проникшего в мою комнату солнца, явно улыбается. Ей хорошо. А каково мне? Придется еще помучиться. Придется еще попыхтеть, попотеть. Повозиться с романом. Но он уже родился, он уже существует. И я его закончу, ибо всегда заканчиваю все начатое.
Забавно писать роман и одновременно писать о том, как он пишется.
Впрочем, нечто подобное уже было. Например, у Леонова в его «Воре».
Читая прозу Пастернака, вспоминаю эссеистику Валери. И там сложность стиля мешала восприятию смысла, и там очень много «как» и не очень много «что».
Я говорю поэтессе Б:
– Вы в струе. Вас несет течением. А меня прибило к берегу. Я в тихой заводи. Здесь камни, тина. Лягушки квакают. Правда, у меня есть время для размышлений. А когда тебя все время куда-то несет…
– Ох уж надоела мне эта струя! – вздыхает Б. Но она кокетничает. Струя не надоедает ей.
Проза Пастернака не вынуждает думать. Она меня заставляет следить за извивами словесных орнаментов и изумляться их замысловатости. Как и всякий орнамент, эта проза двухмерна. Она существует в плоскости.
Рядом со мною стоит человек. Он пахнет водкой, луком, селедкой и цветочным одеколоном. Иногда эти запахи веют надо мною все сразу. Получается коктейль из ароматов. Крепкий мужской коктейль.