18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Гена Руднев – Десять лет декабря (страница 1)

18

Гена Руднев

Десять лет декабря

Десять лет декабря

Часть первая

Столица, лето 1826 года

Глава 1

Достаточно ждать...

Солнце поднималось над столицей, и первый его луч, пробившись сквозь легкую утреннюю дымку, скользнул по шпилю одной важной крепости. Заиграл он в окнах здания площади и, наконец, золотым зайчиком упал на широкую гладь реки столицы. Река та, еще не потревоженная дневной суетой, лежала неподвижно, как зеркало, опрокинувшее в себя ясное, безоблачное небо. По набережной изредка проезжали экипажи, цокот копыт звонко отдавался в утренней тишине, но город просыпался медленно, нехотя, словно предчувствуя знойный день.

В одном из домов той набережной распахнутое окно бельэтажа явило взору случайного прохожего картину, достойную кисти художника. В комнате, залитой солнцем, у открытого фортепьяно сидит женщина. Свет падает на клавиши, и руки ее, еще не тронутые дневными заботами, легко касались их, извлекая мелодию, которая, казалось, рождалась из самого этого утра. Если бы прислушаться, то можно услышать мелодии Моцарта.

Взгляду, остановившемуся на ней, открылась бы женщина, в которой не было ни той кукольной красоты, что так ценилась в светских гостиных, ни той строгой величественности, что внушала трепет. Красота ее была иного рода - живая, дышащая, вся сотканная из света и тени, из покоя и скрытого внутреннего огня.

Она кажется небольшого роста, но в том, как сидит, прямая, чуть склонив голову к плечу, чувствовалась стать, не приобретенная, а врожденная - та, что не требует корсета и не зависит от моды. Одета она просто, по-домашнему: легкое утреннее платье из светлого батиста, не стянутое в талии, свободно облегало фигуру. Кажется, она только что поднялась с постели и, не позвав горничную, не одевшись к завтраку, села за инструмент.

Волосы ее, длинные, густые, пепельно-русого оттенка с золотистыми прядями, были распущены и тяжелой волной спадали на плечи и спину. Они вились от природы - не мелкими аристократическими локонами, а крупными, упругими кольцами, в которых путался солнечный свет, зажигая в них теплые медовые искры. Иные пряди падали на лицо, и она, не прерывая игры, чуть заметным движением головы отбрасывала их назад.

Когда женщина поднимает глаза к окну, становится видна их глубина. Ресницы ее широкие, длинные, чуть загнутые кверху - они бросали легкую тень на верхнюю часть щек и делали взгляд особенно глубоким и значительным. Самые же глаза... глаза ее того редкого, ярко-голубого цвета, какой бывает у незабудок в росе или у неба в первый час после грозы, когда оно еще не успело выцвести и хранит всю свою первозданную синеву. Но в них не было той холодности, что часто сопутствует светлым глазам, - напротив, они светились теплом, вниманием к миру и какой-то особенной чуткостью.

Лицо ее, чуть бледное после бессонной ночи (или, напротив, оттого, что сон был слишком крепок и глубок), хранило выражение покоя. Губы, полные, чуть припухлые со сна, тронуты едва заметной улыбкочкой - не обращенной ни к кому, а рожденной самой музыкой. Нижняя губа была чуть полнее верхней, и это придавало рту выражение детской беззащитности, странным образом сочетавшейся со строгостью всего облика. Когда она на мгновение сжимала губы, в линии рта проступало что-то решительное, почти упрямое - то, что пряталось за внешней мягкостью.

Челюсть ее очерчена ярко, определенно - не той тяжелой, грубой линией, что уродует женское лицо, а напротив, той благородной, четкой линией, которая придает лицу законченность и говорит о породе. В профиль, эта линия становится особенно заметна - от подбородка к уху тянулась тугая, упругая дуга, делавшая ее похожей на античные камеи.

Когда же она улыбается - а улыбалась она сейчас только глазами и чуть приоткрытыми губами, - становились видны передние зубы. Они были крупнее, чем требовали каноны красоты, не жемчужно-мелкие, а крупные, ровные, с чуть заметной щербинкой между ними - и эта малость делала ее улыбку не холодно-совершенной, а трогательной, живой, почти детской в своей открытости.

Фигура ее, угадываемая под легкой тканью домашнего платья, была сложена с той гармонией, какую редко встретишь в великосветских гостиных, где женщины часто бывают либо излишне пышны, либо излишне сухи. В ней не было ничего лишнего. Небольшая грудь, высокая, дышала ровно и глубоко, и при каждом вздохе батист чуть натягивался, обрисовывая ее фигуру.

Когда она изредка поднималась, чтобы перевернуть ноты, можно было заметить, как длинны и стройны ее руки - от плеча до запястья, с узкой кистью и длинными, чуткими пальцами, которые так естественно ложились на клавиши. Такие же длинные ноги, угадывавшиеся под складками утреннего платья, когда она вытягивала их под инструментом или меняла положение, обещали в походке ту же плавность и грацию, что была во всех ее движениях.

И во всем ее облике, в каждой его черте - от ярко-голубых глаз до крупных передних зубов, от пепельных кудрей до длинных, чутких пальцев - сквозило одно: жизнь. Казалось, эта женщина создана для счастья - для любви, для музыки, для долгих летних вечеров в кругу семьи, для того ровного, ясного существования, какое должно быть наградой за красоту и молодость.

Музыка лилась из-под ее пальцев, и солнце поднималось все выше над столицей, и ничто в этом утре не предвещало той страшной вести, что уже летела к ней по мостовым, запечатанная в казенный конверт с сургучной печатью.

— Татьяна. — голос матери врывается в музыку, как холодный сквозняк в натопленную комнату.

Пальцы на мгновение замирают над клавишами, но она не оборачивается. Еще один аккорд - тихий, затухающий - и только потом руки опускаются на колени. — Я слышу, матушка. — отвечает Татьяна.

Мать стоит в дверях гостиной. Она уже одета по-дневному - темное шелковое платье, волосы убраны строго, без единого намека на кокетство. Прямые темно-коричневые волосы стянуты на затылке в тугой узел, открывая лицо, в котором Татьяна, как ни старается не замечать этого, узнает собственные черты. Та же форма челюсти, тот же рисунок скул. Только глаза дают осознание родства.

Мать заходит в комнату и останавливается у окна, спиной к свету. Солнце очерчивает ее фигуру, и Татьяне на мгновение становится не по себе от этой внезапной тени, упавшей на ноты.

— Чего это ты решила поиграть с утра? — говорит мать не столько с упреком, сколько с тем особенным холодком, который она умеет вкладывать в самые обычные слова. — Люди в городе только и говорят что о приговорах, а у тебя музыка.

Татьяна медленно закрывает крышку фортепьяно. Движения ее спокойны, но пальцы чуть дрожат - этого мать не видит. — А что мне делать, матушка? Сидеть и ждать, сложа руки? Я жду уже полгода. С декабря жду.

— Ты ждешь не того, — мать отворачивается от окна и теперь смотрит прямо на дочь. Взгляд у нее тяжелый, испытующий. — Ты ждешь, что все обойдется. Что его помилуют. Что император явит милосердие. А я тебе скажу: не на что надеяться. И не на того ты надеялась с самого начала.

Татьяна поднимается. В движении этом - попытка уйти от разговора, но мать уже вошла во вкус, и остановить ее так же легко, как остановить воду в половодье.

— Я тебя предупреждала, — продолжает мать, и голос ее крепнет с каждым словом. — Еще тогда, когда он только начал ездить к нам. Говорила: не пара он тебе. Не потому что беден - бог с ним, с богатством. А потому что в глазах у него огонь нехороший. Читает не те книги, дружит не с теми людьми. Я тогда еще твоему батюшке говорила...

— Матушка, прошу вас... — перебивает мягко Татьяна, как та поднимает руку властным жестом и продолжает.

— Ты думала, я не знаю, кто бывает в этом доме, когда меня нет? Хороша компания для моего зятя! И в декабре этот позор... — голос матери срывается на шипение. — Я тогда сказала твоему отцу: вот оно, плоды вольнодумства. Вот что бывает, когда дворяне забывают свой долг перед государем.

— Он не забывал долг! — Татьяна чувствует, как кровь приливает к лицу. — Он исполнял его иначе, чем вы понимаете, но...

— Молчи! — мать делает шаг вперед, и теперь они стоят друг против друга, как противницы. — Он поднял руку на законную власть. Он вышел на площадь против государя. А ты... ты сидишь здесь, играешь на фортепьяно и ждешь...

Слезы застилают глаза, но Татьяна не позволяет им пролиться. Она смотрит на мать и видит - впервые, может быть, так ясно - ту пропасть, что пролегла между ними.

— Я жду его, — говорит она тихо, но твердо. — Я жду мужа. И что бы вы ни говорили, матушка, я люблю его.

— Любовь! — мать почти выплевывает это слово. — Любовь погубит тебя. И не только тебя. Ты о сыне подумала? О Сереже? — имя ребенка повисает в воздухе, и в ту же секунду, словно вызванный этим словом, в гостиную вбегает мальчик.

Сережа влетает стремительно, как и подобает семилетнему ребенку, которому наскучило сидеть в детской с гувернанткой. Он останавливается на пороге, переводит дыхание и только потом замечает, что в комнате тишина и обе женщины смотрят на него.

— Маменька! — кричит он и бросается к Татьяне, обхватывая ее ноги. Она наклоняется, гладит его по голове, и рука ее дрожит уже не от гнева - от нежности, от той огромной, невыносимой любви, которая сейчас смешана с горечью.