Гелий Рябов – Мертвые мухи зла (страница 103)
Осторожный стук в дверь отвлек от грустных размышлений — стучали согнутым пальцем, такая манера узнавалась легко. Крикнул: «Войдите!», и сразу же появился человек лет пятидесяти, в усах а-ля Станиславский, поставил на стол поднос с пыхающим самоваром и чайник с заваркой. В вазочке «под хрусталь» поджаристо выгибались баранки.
— С нашим удовольствием, товарищ начальник. Не угодно ли?
Странная мысль мелькнула: а что, если расспросить? Просто так, наобум?
— Послушай…
— Никодим Никодимович, — поспешно отозвался служащий, наклоняя голову, пробор на которой вполне очевидно превратился в разлитую лысину. — Мы завсегда. С нашим удовольствием. Желание гостя — закон для служащих данного пристанища.
Из его с достоинством произнесенного рассказа следовало, что причислял он себя к «сотоварищам товарища начальника», так как в недавнем еще прошлом «руководил местной тюрьмой и был человеком «родного НКВД». Правда, совершился побег по вине начкара, за что и был уволен без выплаты содержания. Но — не виноват, разве что косвенно…
— Интересно… — сказал Званцев, уже предчувствуя удачу. — Вы служили с…
— Именно, именно! — подхватил Никодим Никодимович. — Я догадываюсь, о чем вы поинтересовались, товарищ начальник! Да! Я служил при Сибирском правительстве, при Колчаке и снова при красных! Меня знал сам товарищ Берзин! Я всегда оказывал услуги, помогал! А вы знаете, в каком номере находитесь? Даже мёбл (произнес вдруг с немецким отзвуком) та же! На ней… То есть — ей… Как бы пользовался однодневный император!
— Это… — протянул Званцев, давая возможность собеседнику опередить обрадованно и высказаться подробно.
— Михаил Александрович, младший брат Николая II, Николашки, то есть. Он жил здесь, в гостинице, втроем: он, шофер, слуга. Еще говорили, что это как бы секретарь. Ну, неважно. Я как раз был при должности.
Он рассказывал все более и более нервно, сбивчиво, однако главное Званцев понял хорошо. Арестовали прямо в номере, всех троих усадили в автомобиль, отвезли на Мотовилихинский литейный и там, около действующей плавильной печи, застрелили. Трупы бросили в печь. «Один комиссар даже сказал: вот, мол, плавку испортили! А второй ответил: ничего, сойдет и такая. Даже, мол, лучше: с такими лицами внутри…»
— Вы присутствовали? У меня такое впечатление, что вы все видели своими глазами. Может быть, захотите поделиться своими воспоминаниями в нашем журнале?
— Что вы… — скромно потупился. — Незачем. Вам — рассказал. А чтобы делиться с общественностью… Нет.
Рассказ впечатлял. Но в Париже, лет пятнадцать назад, причастные к расследованию офицеры рассказывали иначе. Чтобы проверить, изложил Никодиму Никодимовичу свою версию: в Перми был в те времена умственно отсталый Ганька Мясников, бандит, причастный большевикам (естественно, выражения смягчил). Когда «настоящие коммунисты» арестовали Михаила и его людей — их усадили в закрытый автомобиль и увезли по Торговой улице, к вокзалу. Потом — по Сибирскому тракту в сторону Кунгура, верст восемьдесят. Здесь уже ждал другой автомобиль, с Ганькой. Отъехав немного, остановились у леса, вывели арестованных и углубились в чащу. Здесь Ганька всех и убил… Правда, великий князь пытался сопротивляться — да ведь куда там… Праведная ненависть Гани (так и сказал) сделала свое трудное дело: убили всех и закопали здесь же, пометив самое большое дерево инициалами «М.А.».
И другая версия бытует: мол, монархическая организация увезла всех на моторной лодке в Чардынь, а уж оттуда переправили за границу…
Никодим слушал молча, насмешливая искорка плясала в черном зрачке.
— Да вы ровно и не от нас… — протянул с сомнением. — Ну что вы такое, товарищ начальник, говорите? Ну, притрите к носу: какие монархисты? Да они все в сортирах углубили свои задницы в очко и тряслись мелкой дрожью! Плюньте тому в очи, кто такое рассказывает! Меня как бы обидели, но я горло перегрызу за правду! И другое отметим: ну зачем, посудите сами, тащиться под Кунгур, затевать все эти переезды на заметных авто, если плавильная тут же, под боком! Пых — и без следа! Поехали…
Он командовал с наслаждением, видно было, что любовно вспоминает свою боевую ревмолодость. У Званцева начало сосать под ложечкой.
Сели на извозчика, благо у «нумеров» их околачивалось достаточно, Никодим приказал: «На орудийный!» Званцев засомневался: производство секретное, неудобно… Никодим взбеленился: «Я и говорю — вы какой-то несвойский! Глупости, товарищ! Начальник охраны завода служил у меня в тюрьме выводным, он мой друг, мы встречаемся семьями! Я вас как бы представлю, он за милую душу пропустит!»
Ехали вниз, вниз, пролетка словно проваливалась в преисподнюю. Наконец, на горизонте слева задымили трубы завода, и экипаж въехал на небольшую площадь с низкорослыми домами. Званцев вслух прочитал название улочки: «Имени Розалии Землячки». Извозчик услышал, повернулся, оскалив щербатый рот: «Знатная еврейка, значит. У нас тут говорили, что она в Крыму порубала множество беляков. И теперь, говорят, рубает антипартийцев. Супротивников товарища Сталина».
В проходной не задержались: выскочил начохраны, выслушал торопливый шепот Никодима, подбежал с хамской улыбочкой: «Очень, значит, рад. На всякий случай позвольте документик», — прочитал с вытаращенными глазами, изогнулся, вытянул обе руки в сторону турникета: «Пожалуйте, товарищ. Щас в лучшем виде оприходуем…» Званцева всегда раздражала речь лакеев, трактирных половых, служителей гостиниц, официантов. Он мгновенно переставал ощущать себя русским — так, средневековым татарским подсевайлой, скорее… Миновали двор и вошли в цех. Здесь гудело пламя, бушевал немыслимой солнечной бездной орудийный металл. У центральной печи горновой проверял готовность плавки, в лицо — из-за раскрытых створок пахнуло жаром.
— Вот… — потер ладошками Никодим. — Здесь, значит, и произошло. Как бы одновременным залпом, неожиданно, они и пикнуть не успели. А потом — за руки, за ноги, раз-два, раз-два — и в горн! Пых, пых, дымок незаметный — и нету! Знатная вышла добавка. К плавке.
— Спасибо, товарищи… — Званцев поднес ладонь к кепке. — Это весьма поучительно. Я доложу наркому НКВД и коллегии. Провожать не надо, я выйду сам…
Чувствовал, что смотрят в спину. Казалось, вот-вот откажут ноги и тело позорно обрушится наземь. А дальше… Об этом лучше не думать…
Выбрался на площадь, глубоко вдохнул пахнущий серой воздух. Заметил извозчика — коротал время все тот же. «На вокзал…» — приказал задушенным голосом. Извозчик обернулся: «Как раз два поезда подойдут. Один — на Москву. Другой — на этот… Свердловським…» Показалось, что мужичок даже добавил: «Мать его…» Но это, верно, только показалось».
Весна, перечитываю Пушкина: «Как грустно мне твое явленье, весна-весна, пора любви…» Любовь… Слово смущает и будоражит, учащается биение сердца и вспыхивают щеки — отчего? Смутный образ милой Тани (какое совпадение! Ведь это — знак?) является все чаще, что бы ни делал, чем бы ни занимался — она рядом. Я втюрился, именно так бы обозначил мое состояние покойный Гена Федорчук. Этот глагол был основополагающим в его отношениях с покойной ныне Кузовлевой. «Втюрился». От этого глагола веет чем-то приземленным и даже мерзким. Нет. Я не «втюрился». Влюбился — вот точное слово, ибо оно от любви. А что есть выше, краше, лучше? Ульяна говорила: «Бог есть Любовь». И, значит, она — частица Господа в каждом из нас…
Так хочется выйти на улицу, отыскать Таню, сказать все, что думаю — о ней, о себе, о нас. Но что-то удерживает, мешает. И вдруг я понимаю, догадываюсь: нельзя. Дело, которому она посвятила себя, исполнено собранности и отречения от чувств и желаний. Слишком велика цена расслабленной неги. Но эта отреченность совсем не похожа на безумие Павки Корчагина. Ведь тот — ради своей узкоколейки (как будто она на самом деле спасла Киев!) отказался от любви, дружбы, даже совести. Ваше слово, товарищ маузер — вот смысл жизни. Мне не нужен такой…
Вечером появляются Фроловы. Бригадный комиссар усаживается за столом широко и со вкусом, видно, что скатерть вызывает у него бесконечно вкусные ассоциации. Мадам скромно сомкнула колени и ладони. Мама хлопочет, накрывая чайный стол.
— А помнишь, — задумчиво произносит Фролова, — как мы отмечали день рождения Сережи… Дай бог памяти — в 35-м?
Мама замирает с тарелками в руках:
— Вы подарили мальчику фотоаппарат и заводную машину, так?
— Пустяки… — басит бригадный. Он воспринял мамино замечание, как восхищение. Богатством подарка.
— Ну, что вы… — вступаю. — Я потом фотографировал два года подряд, только…
Они смотрят во все глаза, словно дети, ожидающие шоколадки.
— Ничего не вышло… — произношу скорбно. — Я проявлял в гиппосульфите, вы объяснили мне, что это как раз проявитель.
— А… на самом деле? — настораживается Фролов.
— Закрепительное. — Беру у мамы тарелки, расставляю.
— Позволь, я же врач? — недоумевает Фролова. — Закрепительное — это от диспепсии. Разве… это употребляется в фотографическом деле?
Пьем чай, они наперебой вспоминают папу: как сидел за столом, как поднимал рюмку, как смеялся… Глаза мамы наполняются слезами:
— Выпьем светлую память Алексея.
Встаем, молчим со скорбными лицами, но я вижу, что и Фроловым, и маме (увы) все равно. И мне тоже. Впрочем, это не совсем так. Мне не все равно, мне безразлична их показная скорбь. Мама опять пропадает в клубе НКВД (ищет нового мужа, чего уж там, пусть я мерзкий циник, но это правда), Фроловы, по-моему, не узнают отца на фотографии, если ее им вдруг показать. Миром правит лицемерие, и с этим вряд ли что-нибудь удастся поделать в ближайшие триста лет, а может быть — и вообще никогда…