Гавриил Потанин – Крепостное право. Старое старится, молодое растет (страница 14)
Повторяю: много ли имели влияния на Васю нравственные уроки Павла, там, где господа изволят гневаться на правду, – это вы увидите сами впоследствии. А здесь я должен повторить-таки опять, что весь этот омут житейский – барская дворня – для Васи был еще совершенно темен; а уроки, которые давал ему тятя, как близкий человек, конечно так были ясны и понятны, как дважды-два-четыре. А если и случалось, что Вася, как ребенок, и эти ясные уроки не хотел понимать и забывал, или просто думал; нельзя ли этак пустить в ход и свои правила? – так Павел тотчас и очень жестоко доказывал сыну свое: что у него, старого дворецкого Павла, пустить в ход правил своих нельзя и думать! Это Вася очень скоро почувствовал; словом, чем дальше, тем влияние Павла на Васю становилось больше и больше. Конечно, опять-таки я должен завести здесь речь о том, что в нравственном мире влияние Павла было не более того, что он запрещал Васе кричать, когда он играет с барчатами, – запрещал шибко бегать, когда Вася возил их на тележке (особенно маленькую Лили), и наконец учил его как можно мягче и вежливее с ними обращаться, – «а то, говорит, тебя будут гонять оттуда по шее». И, словом, по мнению дворецкого Павла: Вася скорее мог обращаться по-собачьи с Ванькой, братом кровным, нежели грубо или невежливо с барскими детьми. Относительно прочих личностей было то же. Если бы приходил паранькинский приказчик, то перед ним приказывалось быть вежливым, потому что он приказчик; а если бы приходил маститый старец-нищий, или паранькинский крестьянин, старик почтенный, то перед ними, конечно дозволялось быть и невежливым, и грубым, потому что это были мужики, а не барины и не приказчики. Словом, при всей строгости правил, почтенный Павел Кузьмич никак не мог отрешиться от важного для него в мире слова «барин». Он даже прочим молокососам из дворни поговаривал часто: «оно так что ни говоря, какой ни на есть, да все-таки барин; все-таки он сидит за столом да кушает, а мы с тобой только стоим за столом да поглядываем на него, – вот оно что! так, значит, и говорить об них нечего; а просто делай только, что прикажут, да и дело с концом; их дело барское, а наше лакейское». Вот на каком основании Павлу хотелось утвердить также и сына своего. – «Наше дело служить», говорил он с наслаждением истинного слуги, и говорил это даже пятилетнему и ничего еще непонимающему Васе. И Вася видел ясно, что отец его неутомимо и безропотно служил, и день и ночь, и ночь и день, и в будни и в праздник! А из этого и выходило, что, при всей неутомимой заботливости Павла о сыне, многое, очень многое из нравственной жизни Васи или вовсе ускользало без внимания, или проходило едва заметным, или выказывалось наконец и очень приметно, да все откладывалось, – как обыкновенно у всех у нас, заботливых родителей, занятых суетою житейской, – до следующего дня. А время между тем все шло.
А если что и было важно для Васи, так это разве то, что серьезный Павел Кузьмич был наставлен отцом своим тоже довольно серьезно. И если, например, Вася, после рассказов Ионовны, сильно начинал потрушивать мертвецов или привидений, так он просто говорил сыну: «это, брат, пустяки – бабьи бредни, ты их меньше слушай; трусить этого нечего: стоит только сотворить вон воскресную молитву, так все эти привидения так прыснут, как черт от ладану – это уж дело известное. А чтобы не приходили они, так нужно всегда, когда ложишься на ночь, помолиться богу – вот и не будет ничего». И после этого, если Павел замечал, например, что Вася ложился вечером не молясь, то он настоятельно требовал, чтоб сын помолился, и даже поднимал его с кровати, уверяя, что без молитвы уснуть спокойно нельзя. Так он часто выводил его из-за стола за то только, что тот, не перекрестясь перед образом, садился. Словом, во всех случаях жизни, Павел, в самой простой оболочке самого не затейливого детского слова, хотел дать сыну понятие о том, что есть бог, которому должно молиться. Но у Павла решительно недоставало уменья объяснить, что такое этот бог, которому нужно молиться? Точно так же, как заставляли его самого молиться, теперь он заставляет своего сына; и точно так же, как мама, указывая в передний угол на божницу, заставляла Васю усердно класть земные поклоны за тятю с мамой, точно так же теперь заставляет его отсчитывать их тятя. Вот и все понимание обязанности человека: как должно чтить бога. И если в чем-либо отчасти проявлялось для Васи, величие божие, так это в грозных явлениях природы. Вася с трепетанием сердца и страхом переживал те торжественные минуты, когда испуганные тятя, мама и вся дворня приготовлялись ко встрече грозы. Первый трусливый тятя толковал Васе, что в громе пророка Илии, едущего по небу на колеснице, слышно, как гремит сам Господь, и при этом он заботливо крестил все окна, и при каждом сверкании молнии набожно выговаривал: «Свят, свят, свят Господь Саваоф!» и в то же время заставлял он непременно креститься Васю, уверяя, что того непременно убьет бог, кто не хочет молиться ему в такое страшное время, как божья гроза. И Вася, конечно еще более тяти трусивший грозного бога, гремящего и сверкающего в небесах, с любопытством поднимал туда прекрасные свои глаза и, крестясь, с изумлением посматривал – то на торопливого тятю, с молитвой закрывающего и трубы и окна, то на бледную маму, стоящую иногда в уголке на коленях пред Богородицею. И конечно, хотя бестолково и бессознательно, но глубоко западали в душу ребенка эти торжественно-великие минуты. Маленький и глупый Вася, хотя и непонятно, но как будто уже ясно, со страхом и биением сердечным, чувствовал, что верно на самом деле есть гремящий, грозный бог.
В другие, спокойные и счастливые минуты жизни, после – например – обильного рыбного лова, после удачной и счастливой охоты, или в минуту семейного покоя, когда Павел может быть считал себя даже счастливым, – ему, как любящему отцу, и хотелось может быть выразить маленькому Васе, что есть и другой бог, не только все грозящий и карающий, но бог милующий человека, бог посылающий человеку и счастие, и свои великие милости. Но, читатель – Павел и в эти прекрасные минуты ничего не мог выразить даже и своему возлюбленному ребенку, сыну, решительно ничего! Может быть и очень хотелось бы, да…
Говоря правду, маленький Вася мало понимал отца, особенно если отец этот хотел высказать ему то, что было выше его простых и темных пониманий. К этому еще нужно добавить, что простая и грубая речь Павла Кузьмича была-таки больно, больно неказиста. Если приносила речь отца пользу сыну, так разве только тем, что сын сердцем веровал в эту речь и сыновнею любовью глубоко проникал в смысл ее. Речь Павла Кузьмича не была развита пустозвонной болтовней, как наше говорливое время; о речи такой не мешало бы здесь подвернуть нашу общую русскую, родную похвалу: «так, говорит, скажет, как обухом тебя дернет во лбу», – за то уж она прямо и отпечатывалась в сердце ребенка, и самые летучие истины так плотно пришлепывались в голову Васи, что навсегда там и оставались; – отцу очень редко приходилось говорить с укором: «тебе, брат, как к стене горох лепи». Словом, в речи этой был виден отец, который одной сжатой истиной поучал сына, виден был даже сын, который со страхов слушал наставника-отца, и опять-таки повторяю: если мало понимал, то безусловно верил ей, как самому тяте – вперед уже зная, что не верить этому нельзя, потому что жесткий отец заставит всему этому верить. А из всего этого выходило почти всегда вот что. Если скажет тятя: «Вася, не кидай на пол хлебец, – бог убьет», Вася в детской горсточке доедал крошки божьего хлебца, а упавшие подбирал на стол или прямо в рот, как из угождения к тятеньке, так и из боязни, что за это в самом деле убьет бог.
Вот почему Вася был так привязан в тяте, так бежал к тяте: тятя был для него само развитие его познаний, свет сего мира.
Вася часто, например, слыхал и от Ионовны, что «на море, на окияне, на острове на Буяне стоит бык печеный». Но это ведь были только сказки – бредни. Слыхал он часто и от мамы, что она седьмой год все сбирается в Киев – помолиться богу. Положим, это была и сказка, но Вася все-таки и до сих пор не видал ни моря, ни Киева, ни даже деревни, полной оборотней и мертвецов. А между тем когда Ионовна по обыкновению начинала так: «у нас, говорят, на старике, в Белозерье, было вот какое чудышко», – то сердце ребенка Васи сжималось такой тоской и таким любопытным и заманчивым страхом, что ему сейчас бы хотелось слетать за старину, чтобы самому в подробности рассмотреть чудышко, о котором с такими вздохами и так страшно рассказывала Ионовна. А он все-таки ни чудышка, ни старины не видал, и все это представлялось ему в одних только неясных чудовищных образах сказки, поддразнивая и привлекая к себе его детское любопытство.
А вот он теперь только спел, стоя у забора, свою любимую песенку, и ему захотелось изобразить с пастушком и море, и Киев; и он не видал ни того, ни другого. И вот его детская мечта хотела бы лететь к морю да к Киеву – но куда лететь? Он сам не знал! Его детский взор хотел бы видеть что-то… но что? Он сам не постигал! Бедный был ребенок Вася: весь круг его познаний сосредоточивался на одном дворе и обнесенном со всех четырех стран света высокими заборами с гвоздями. Правда, знал он, что за этим забором живет Матюшка, затем Ванька-рыжий; знал, что через эти заборы можно перемахнуть к ним в гости, поучиться от них разным гадостям, и только. Только ведь и знал этот бедный уличный мальчишка Вася. А между тем душа его, как душа человека, жаждала познаний и вечной истины; между тем его детская игривая мечта, раскаленная волшебством сказок, колдунов, оборотней, ведьм, привидений, как рьяный конь неслась куда-то… Но куда неслась? Над этою мыслию Вася часто-часто задумывался у амбара. И без песни, и от песней ему делалось грустно и тоскливо… и тогда его детское курлыканье и бессмыслица имели такой же тайный смысл, как те глубоко-знаменательные, сжато тоскливые отголоски песни русской, в которой поет и плачется на судьбу свою русский человек…