реклама
Бургер менюБургер меню

Ганс Фаллада – Что же дальше, маленький человек? (страница 44)

18

Тишина. Пиннеберг смотрит на дверь, Овечка – на окно. Но теперь сна у Пиннеберга ни в одном глазу. Во-первых, поцелуй его взбудоражил, он думает о лежащей рядом женщине, слушает ее тихое, частое дыхание. Но есть и другая причина – туалетный столик. Все-таки лучше не оставлять недосказанности. Завтра утром времени не будет, а вечером после работы он обычно настолько не в духе, что ничего хорошего из разговора точно не выйдет. Он разозлится безо всякой надобности, а когда Овечка расплачется – теперь ее намного легче довести до слез, – будет чувствовать себя ужасно виноватым. Так что Пиннеберг начинает в подробностях объяснять Овечке, как так вышло: ведь они же хотели потихоньку обзаводиться собственной обстановкой и пока что больше ничего лишнего точно покупать не будут…

– Ох, милый, – говорит Овечка очень тихо и нежно.

– Да? – удрученно откликается он.

– Можно я с тобой немножко полежу?

Пауза. Тишина. Удивление.

Милый говорит:

– Ну конечно, Овечка. Само собой. – И отодвигается в сторону.

Такой вопрос за время их супружества Овечка задает в четвертый или пятый раз. И нельзя сказать, что он непременно содержит скрытое приглашение к близости. В том, что близость за ним, как правило, следует, виновата лишь по-мужски прямолинейная логика Пиннеберга, понимающего этот вопрос только так и не иначе.

А для Овечки это продолжение поцелуя на ночь, потребность прильнуть, жажда нежности, Овечка ни к чему его не подталкивает, она готова ждать. При том что в ответ на его желание в ней оно странным образом тоже всегда пробуждается. Но вообще-то Овечке просто хочется обнять своего любимого. Кругом безумный мир, бурный, враждебный, добра не ведающий и не приемлющий, – и разве не хорошо слиться в объятиях, чувствуя себя на маленьком теплом островке, вокруг которого бушуют стужа и ненастье…

Так они и лежат, рука в руке, щека к щеке, – единственный островок света на тысячу километров тьмы. Нужно только обняться покрепче, чтобы этого нынче модного стеганого одеяла метр сорок шириной хватило на двоих и под него не задувало со всех краев и углов… Сначала каждый из них ощущает тепло другого как нечто чуждое, но потом это чувство проходит, они становятся единым целым. И вот уже любимый прижимается к ней все крепче и крепче. Ах, до чего же роскошно женское тело: эта прекрасная, вольно раскинувшаяся, налитая грудь, и крепкие ляжки, и живот, еще плоский, но уже самую чуточку округлившийся… Просто прижаться к нему…

– Милый, – бормочет Овечка, – мой любимый… Мой единственный…

– Овечка, – выдыхает он, – о Овечка…

И целует ее, и теперь это не поцелуй по обязанности, ах, какое наслаждение – целовать этот рот, который словно бы расцветает под его губами, становится мягче, и полнее, и спелее…

Вдруг Пиннеберг прерывает поцелуй и даже отодвигается от нее – теперь они соприкасаются лишь плечами, поскольку все еще держат друг друга в объятиях.

– Ох, Овечка, – восклицает Пиннеберг, – какой же я идиот!

– Да? – спрашивает она и задумывается. А потом добавляет: – Сколько же стоил этот столик? Впрочем, если не хочешь, не говори. Все хорошо. Ты ведь хотел меня порадовать.

– О, любимая! – говорит он.

И они снова приникают друг к другу. Но потом он решается – снова отодвигается – и признается: – Он стоил сто двадцать пять марок.

Пауза. Овечка не произносит ни слова.

Он продолжает извиняющимся тоном:

– Дороговато, конечно, но сама посуди: одно зеркало не меньше пятидесяти марок…

– Да, понимаю, – говорит Овечка. – Зеркало и вправду прекрасное. Это, конечно, немножко превосходит наши финансовые возможности, в ближайшие лет пять-десять мы бы и без туалетного столика обошлись, но я сама вбила тебе это в голову… И все-таки здорово, что он теперь у нас есть! Ты мой славный, добрый муженек… И не ругайся теперь, что я буду ходить зимой в синем пальто, потому что сначала мы должны купить все для Малыша…

– Какая же ты у меня хорошая, – говорит он, и они снова сливаются в поцелуе, и прижимаются друг к другу крепко-крепко, и, возможно, на этом споры на сегодняшний вечер закончились бы… но тут за стеной, в проходной комнате, поднимается целый ураган звуков: смех, вой, визг, торопливый мужской говор, а надо всем – брань Мии Пиннеберг, которая, судя по голосу, сильно не в духе.

– Опять накачались, – раздраженно говорит Пиннеберг.

– Мама в плохом настроении, – вздыхает Овечка.

– Мама, когда выпьет, всегда с пол-оборота заводится, – отзывается он.

– Может, ты ей все-таки дашь денег за комнату? Ну хоть сколько-нибудь, – просит Овечка.

– У меня осталось, – решившись, говорит Пиннеберг, – сорок две марки.

– Что?!! – спрашивает Овечка и садится в постели. Отпускает своего милого, ей не нужны больше ни тепло, ни страстные поцелуи, ни близость – она сидит прямая как стрела. – Что? Сколько-сколько у тебя осталось от зарплаты?

– Сорок две марки, – робко повторяет Пиннеберг. – Овечка, послушай!

Но слушать Овечка не желает. Она даже не слышит голоса мужа – слишком велик ее ужас.

– Сорок две марки, – шепчет она и считает. – Сто двадцать пять… У тебя зарплата сто шестьдесят семь марок? Не может быть!

– Сто семьдесят. Три марки я отдал мальчишке.

Овечка цепляется за эти три марки.

– Какому мальчишке? За что?

– Ну, ученику продавца.

– А! Так значит, сто семьдесят. И ты идешь и покупаешь… о боже, что же теперь будет? На что нам жить?

– Овечка, – умоляет Пиннеберг, – я сам все понимаю! Я сглупил. Но больше такого не повторится, никогда. И к тому же у нас еще есть деньги от пенсионного фонда.

– Их тоже скоро не будет, если так тратить. А Малыш? Ему нужно купить приданое! Я готова ходить в рванье и спать на соломе! Пусть нам будет паршиво, потерпим. Но Малыш ни в чем нуждаться не должен, хотя бы первые пять-шесть лет, я ради этого что угодно сделаю. А ты что творишь?!

Пиннеберг тоже садится. Ее тон ужасающим образом изменился, она говорит так, словно это не он, не любимый муж, а незнамо кто, первый встречный. И хотя он, конечно, всего лишь мелкий продавец, которому очень рано дали понять, что он никто, зверек, которого могут подкормить, а могут и бросить околевать – кому какое дело, – хотя он, даже при своей глубочайшей любви к Овечке, тоже нечто преходящее, недолговечное, невзрачное, – он все-таки человек, и он чувствует: под угрозой то единственное, что придает его жизни смысл и ценность, и он должен это удержать, должен бороться, он не даст жирным боровам с лоснящимися лысинами, заправляющим его жизнью, отнять и это. И он отвечает:

– Овечка, девочка моя! Я же сам признаю: повел себя как осел, наломал дров, да. Дурак! Но не надо из-за этого так со мной говорить. Я ведь всегда такой был, так что не отдаляйся от меня, говори со мной как со своим милым, а не с кем-то, с кем хочешь поссориться…

– Милый, ты, я же…

Но он говорит и говорит, настал его час, он шел к этому с самого начала и теперь не отступит:

– Овечка, ты должна меня простить, от всей души простить! Пообещай твердо-твердо, что ты перестанешь из-за этого переживать и, глядя на туалетный столик, будешь просто посмеиваться над своим глупым мужем…

– Милый, ты мой милый…

– Нет, – говорит он и спрыгивает с кровати. – Надо включить свет. Я хочу видеть твое лицо, какое на нем выражение, когда ты меня по-настоящему прощаешь, чтобы впредь всегда знать…

Зажигается свет, он бежит обратно, но в кровать не забирается, а склоняется над Овечкой, вглядывается пристально… Два лица, разгоряченные, раскрасневшиеся, глаза расширены от страха. Их волосы перепутываются, губы соприкасаются, в вырезе ее рубашки вздымается белая грудь, такая прекрасная, крепкая, в голубых прожилках…

«Какой же я счастливчик, – чувствует он. – Как же мне повезло…»

«Мой милый, – думает она. – Мой мальчишка. Мой большой, глупый, самый любимый на свете мальчик, ты внутри, в моем лоне…»

И вдруг ее лицо озаряется светом; он разгорается все ярче и ярче, Пиннеберг видит, как тот растет и ширится, как рассвет над землей.

– Овечка! – Он окликает ее, зовет, потому что видит, как она отдаляется от него, погружаясь в блаженную отрешенность. – Овечка!

Она берет его руку и кладет себе на живот.

– Потрогай, он шевелится… наш Малыш толкается… Чувствуешь? Вот опять…

Подчиняясь счастливой матери, он наклоняется над ней, хотя ничего не чувствует. Нежно прижимается щекой к ее животу – он такой налитой, плотный, и в то же время такой мягкий… Словно самая прекрасная подушка на свете – да нет, что за ерунда, не подушка, а волна; живот поднимается и опадает, и Пиннеберга захлестывает безбрежное море счастья… Как будто бы лето, и колосится рожь, и вот он, веселый белокурый ребенок с растрепанными волосами и голубыми глазами – совсем как у матери. Как прекрасно пахнет в поле – землей, материнством и любовью, сладчайшей, неувядающей любовью… И усики колосьев чуть колют щеку, и он смотрит на прекрасную линию ее сомкнутых бедер, на тенистую рощицу…

И вот, будто поднятый ею на руки, он лежит головой на ее материнской груди, видит ее взгляд, распахнутый и сияющий… О вы все, ютящиеся в тесных лачугах, – этого у вас не отнять никому…

– Все хорошо, – шепчет Овечка. – Все хорошо, мой милый.

– Да, – говорит он, пристраивается рядом и склоняется к ней. – Да, – повторяет он. – Я счастлив, как никогда в жизни. Ты волшебница, Овечка, ты…