Галина Калинкина – Верхние и нижние (страница 2)
Сегодня медленное солнце. Поздний август. И вялость в мышцах. Утром отчётливо видел твоё отражение в зеркале. Ты шла по комнате в голубом кисейном платье как ни в чём не бывало, перебирая ленты в руках. Будто важнее тех лент ничего и нет. Я обернулся. Но в комнате никого. Лишь алая лента на ковре. Горькими духами пахнет. Горькое разочарование, горше запаха духов. Время летит быстрее взгляда, быстрее поворота головы. Прежде чем мы успеем обернуться, оно отсчитает мгновение. Время оттачивает свой ход на нашем бытии.
Время молодости вмещает столько грехов, сколько после за всю жизнь не сделаешь. В святых книгах все пороки не описываются подробно до мелочей, чтобы не показывать людям безбрежность возможной их греховности.
Был я молод, глуп, беспечен. И была у меня девочка-невеличка, Агния моя… И был я счастлив. Я пишу из потеснённой темнотой комнаты тебе в безграничное пространство. И больше не задаюсь вопросом, когда увидимся. Как получилось, что в нашей спальне я один? Отлучился. Отлучён. Как позволил себе отпустить тебя? Был целым, стал частью. Ты всюду. Теперь хожу, ношу в себе свои думы. Ни с кем не делюсь. А оказывается, всем домашним всё понятно про мои настроения. Они ловят мой взгляд, не дают впасть в уныние, и приходится бодриться.
Так ждать поминного дня и так его бояться, приближать и отдалять одновременно – ненормально. Каждый раз заново переживать твою смерть, Агница моя, смерть, которая в вину мне. Приближаться, догонять, сокращать расстояние и каждый раз снова отдаляться от тебя.
Всё всегда происходит вовремя. Видно, однажды отлучившись, вовек не догнать.
Что мне в том дне, будто в других днях тебя нет? Но чёрная дата, повторяясь из года в год, свидетельствует – опять не догнал. После панихиды на Преображенском наши возвращаются с чувством выполненного долга: навестили – и ободряются. За что мне их упрекать – токи молодости, перезвон тарелок и бокалов вытесняет шёпот молитв. Я же снова ухожу от тебя на новый виток, пытаюсь от августа до августа сойти с него и встать в несущемся космосе на ту орбиту, какая окончательно приблизит меня к тебе. Ты подарила мне горе.
У нас всё по-прежнему. В будни за стол садимся втроём: Огонёк, Макрина и я. Разве по-свойски зайдёт Спасов. Доктор Георгий Фёдорович ходит с затурканным саквояжем и всегда без жены, московской купчихи старше его на десяток лет; столько я о её невыносимо едком нраве слыхивал, но никогда не видал. Иногда заглянет отец Северин, настоятель Введенской церкви, – всё хочет меня обратить в свою веру, единственно правильную, по его поповскому мнению. Вот его попадью видел не раз, но в гости не зван и сам не напрашивался. Изредка по-приятельски заезжает архитектор Лев Николаевич, приглядывает за своим творением – Малым домом – да жалуется на здоровье. Не стар, а смертно устал. Строить по городу больше не хочет, одарил, говорит, Москву-прорву щедро, а она из меня жилы вытянула. Илюша если и появится, то всё наскоком, всё бегом и за стол не сядет. К Евлампии, к Лампочке своей торопится, она вручила ему агреман на право любить себя. Огонёк обижается на его вечные убегания; она с братом ближе, чем со старшими сёстрами.
И снова остаётся нас трое. И радости ни в чём больше нет.
К горю по тебе добавилось горе двух лет войны. К войне привыкли, к твоему отсутствию – нет. Наблюдаю привыкание и пресыщенность войной по знакомым в Русском охотничьем клубе. Уже не говорят об «атаке мертвецов» под Осовцом или наступлении Нивеля – всё больше спорят, достаточно ли нынче дупеля, разрешат ли на него охоту. В клубе на Воздвиженке видал сватов, братьев Рябиновых, и светлейшего князя. Посетил клубную библиотеку, набрал архивных номеров «Охотничьей газеты» и журнала «Природа и охота» – зарыться, забыться, зачитать до дыр. А за стеною пусть хоть вьюга летом, хоть пекло зимой.
Всё остальное меркнет перед тем, что происходит с человеком внутри. Катастрофа отдалённо висит над всеми нами. И понимание, что может не быть ничего вообще ни для кого, стирает досаду от угроз капиталу, стирает радости дома. Даже посреди привыкания и пресыщенности наше настроение – напряжение ожидания: чем кончится.
В нынешнее воскресенье на поминный обед за столом соберётся более двадцати человек. Будет марочное вино и наше грибовское блюдо: особой проморозки маринованные осетровые хрящи, к тому же лагман из стерляди с домашней лапшою, суп из фазана, паюсная икра с зелёным лучком поверху, белый амур в мочёной рябине, студень из севрюги, брюшки судака в сливках, сазаньи котлеты под устричным соусом, телятина с белыми грибами и запечённая баранина с острым перцем, демьянки под сыром, семь сортов пирогов с разной начинкой, бисквит с абрикосом и черешневым вареньем – всё как полагается при аппетитной подаче. Подчеркнуть требуется торжественный день, семейную титульную дату. Наконец-то комнаты огласятся детскими голосами. Люблю живую суету. Четверо птенцов могут разнести дом несмотря на то, что двое из них лишь ползают, а двое едва научились ходить и болтать. И пускай. Это грибовский род, корешки грибницы нашей. Как заведёшься с ними в кошки-мышки играть или в ладушки, так не остановить – больно весело.
Двадцать человек снова соберутся, но как прежде не будет. Без тебя ничего прежнего не будет, душа моя Агница. Ты теперь живёшь отсюда так далеко, что всюду. И я намедни захлёбывался от нежности, когда с полки шкафа вдруг выпорхнул твой газовый шарфик и медленно планировал к моим домашним туфлям. Ах, как быстро я его поднял и страстно прижал к губам… Готов был расплакаться, хотел слёз умиления, чтоб хоть чуть-чуть помягчел камень в груди, да за дверями послышался задушенный голосок Манечки. Когда я работаю в кабинете, дома ходят на цыпочках. Это дурно. Надо прекратить. Они нарочно не оставляют меня одного всегда, как приближается чёрная дата августа.
Какую же боль причиняют мне твои вещи: ажурные перчатки, черепаховый гребень, брошь из розовых топазов. Даже от взгляда на них больно. А расстаться с памятью вещей никак не решусь. Молчание, голод, одиночество и бессонница есть самые необходимые состояния сейчас для меня. Монашеское состояние. В скит бы. В аскезу. Но дочка пока при мне.
2. Тася-Козочка
Огонёк в ванной комнате под струёй нестерпимо горячей воды отмыла руки от глины. Вернувшись к себе в кабинет, точнёхонько над кабинетом отца, опустила засученные рукава, принялась осматривать сегодняшнюю работу. Манечка прибралась возле гончарного станка на верхней террасе и помогла хозяйке снять заляпанную глиной белую тунику с тесёмками на спине. На низком подоконнике в тени подсыхали два кувшина. Канареечные трели и августовская неуёмная солнечность лишь прибавляли удовольствия дню.
– Молочник Тасе подарю, а крупник кому бы? – Агния оглядывала горловины изделий, довольно закусив нижнюю губу.
– Так Евлампии отдайте, – подсказала Манечка, держа в руках складной табурет, ветошь и грязную тунику.
– Вот совет! Ей ни за что! Засмеёт. Её нынче известная скульпторша лепит – что уж мои кувшины.
– А-а-а… Кикимору лепит…
Обе прыснули со смеху, вспомнив недавний слух, просочившийся на Малый двор со двора Большого. Посмеяться девушки горазды, но не зло и обидно, как Лампа, Илюшина обожаемая жена. Говорили, «голова» Евлампии выходит мёртвой и с черепом старухи. Будто бы скульпторша Голубкина мучает модель больше двух месяцев, терпит её капризы, приноравливаясь и всё никак не в силах окончить работу.
– А нынче ночью один чудак у их там… ну, из свиты Лампы Палны, с парапету сигал… в чём мать родила…
– Да полно судачить, Манечка. Не может быть, чтобы голым.
– Ихний лакей принёс… как есть нагишом. – Манечка, наблюдая за реакцией хозяйки, делала ненужные движения, аккуратно, уголок к уголку, складывая заляпанную глиной тряпку, растягивая удовольствие от изумления.
– Тс-с… Кто там? Будто Макрина или Пенелопа? – зашептала Огонёк, прислушиваясь к странному шагу – кто-то крался по парадной лестнице. Через открытые двери кабинета слышались глухие, осторожные стуки по ковру, притороченному к ступеням.
– Макрина Фелицатна до вечера не поднимутся, Пенелопа и ухом не поведёт, пока хозяин с фабрики не вернётси, – шептала в ответ Манечка, робко выглядывая в коридор.
В тот же момент за её спиною с треском захлопнулась дверь на террасу. Манечка взвизгнула, и снова обе расхохотались над своим неподдельным испугом. В конце коридора на лестничной площадке показалась Тася Голофтеева в сбившейся беретке. За прихрамывающую походку, причиною которой стал перенесённый в детстве полиомиелит, её звали Козочкой, и Тася не обижалась.
Огонёк пошла навстречу.
– Миленькая Тася, что же не сказалась? Позвонила бы в телефон, тётка в приёмной слышит все звонки из папкиного кабинета, у неё вместо ушей граммофонные трубы! – Огонёк радостно раскинула руки для объятия, здороваясь и не боясь так говорить о тётке, та всё равно весь день внизу.
Манечка, улыбнувшись на целования подруг, на ходу поставила складной табурет в гардеробную, комнату без окон, и по малой лестнице для прислуги, повторяющей парадную, но в два раза у́же той, побежала вниз скинуть грязные хозяйские вещи в прачечную. Вслед ей неслось звонкое: «Гренадину Тасечке, гренадину!»