Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 65)
– Какой драки? – зацепилась Мирра.
– Не видал. Сказывают.
– Чё ж своих бросил?
– А чё ж меня в сугробе оставили?
– Когда? До драки или после? И кто бился?
– Чего прилипла? Некогда мне.
Не всякий из слободских станет связываться с Федькой, да и из станционных тоже – факт. Дело «колядования в церкви» осложняется дракой в приюте, тут уж куда кривая вывезет: похвалят либо взыщут. Мирру что-то иное подспудно беспокоило, под «ложечкой» сосало, пока не призналась себе самой, больше, чем о брате, мыслей у неё о Лавре Лантратове. Никто и не называл его имени, а вот оно само собою всплывало. О Лаврике теперь и от Дара не узнать, разжопились братья-«молочники». Но о Дарке нет интереса задумываться. К беспокойству Мирры в нехорошей истории со святочными колядами за Федьку, и за Лантратова прибавилось новое замешательство: ни на фабрике, ни в общатке, ни тем же днём, ни следующим не могли отыскать подругу.
Люба Гравве пропала.
Звонковой трели Леонтий Петрович не слыхал, лишь мягкий вкрадчивый стук. Электрический звонок третий день молчит – третий день не подают ток по Последнему переулку.
После завтрака манною кашей на воде и яйцом всмятку снова улёгся в постель. Страшно болела голова, одолели мигрени. Уже и лафитник кагору, оставленного на разные важные случаи, принял. А головная боль усилилась, не отпустила. Хотелось кофе или крепкого чаю. Но имелся лишь ромашковый, из летних аптечных запасов. Тётка мокрое полотенце приносила, вроде компресса; холодные струйки противно бежали по вискам, но облегчения не дали. В голову после вчерашнего мучительного дежурства шло всё вперемешку, крутилось и не выстраивалось: кабинет Штольцера с натасканной невесть откуда разнокалиберной мебелью – будто корсарской добычей, куда Леонтия Петровича вызывали «на ковёр» для распекания; два сложных случая «блуждающей» селезёнки один за другим, чего не встречалось во всей его долголетней практике; вызов с операции на собрание к Полуиванову по поводу какого-то нелепого «Дня Красного цветка» и подготовки к Третьему малярийному съезду будущим летом; и, наконец, оглоушивший отказ в организации лечебной комиссии в клинике. Но больше всего тревожило затянувшееся отсутствие сына: Костика третьего дня некто Уткин – наделённый властью фантазёр и шапкозакидатель, в сущности, добрый, но совершенно бестолковый, непрактичный хозяйственник и прихлебатель – неожиданно снарядил в командировку. Под Коломной, в Старо-Голутвинском монастыре, понадобилось вдруг, теперь в январские морозы, получить у монахов черенки Láurus nóbilis – лавра благородного, чтобы обеспечить пролетарское население Москвы суповой «лаврушкой». При том же Уткине в Аптекарском парке совершенно разворована библиотека по лекарственным растениям и на месте культур открытого грунта высажены обычные огородные овощи.
Тётка сызнова стучит в двери.
Никак пришёл кто. Не Костик ли? Нет, Костик заходит шумно, празднично. Кого принесло? Страх, он всегда на поверхности, любой внешний повод, и вот сердце встрепенулось, забилось стрекозой в пригоршне. Работаешь в клинике, врагов не знаешь, помимо недоброжелателей; но общая обстановка глумления и форменного издевательства, пощечина здравому человеку, быстро добавляет страху ареста, застенка, слома жизни, что оказался так въедлив в тело, в кровь, в жесты. Нет-нет днём ли, ночью, а прокалывает сердце зобным щупом. Страшно сорваться, не стерпеть рядом ошарашивающих примеров губительной свистопляски и смертельной чехарды, погубить семью своей невоздержанностью, неумением отворачиваться от абсурдности и нацеленности на истребление имярека, насаждаемых большевицким регентством. И ведь, поразительное дело, всякий раз кажется, не он один подмечает нелепицу творимого красной властью. Кажется, от мозолящей глаза несуразности, циничной околесицы вот-вот вскрикнут рядом стоящие, возмутятся. Есть рядом глаза, где то же понимание: всё так плохо, что хуже невозможно. Но наступает и то самое невозможное. И ничего не происходит обрушающего. Большевики делают ещё хуже и, кажется, вот оно, всё – окончательное и необратимое
Как жить, если кругом вовсе не то, что есть внутри тебя?
У себя в лазарете он ежедневно и ежечасно видит образчики того, как тип нормального человека переходит в тип туповатого деспота, пользующегося подходящими обстоятельствами для причинения боли безропотному соседу.
Ежедневно и ежечасно наблюдает, как людишки открещиваются от Бога. Сказали, не ходить в храмы – не ходят.
Ежедневно и ежечасно находит случаи отказа имярека от самого себя, факты обезличивания и отрешения, отрицание права на сопротивление. Сказали не праздновать собственных именин и Рождества – не празднуют.
Ежедневно и ежечасно сталкивается со странностью оправдания большевичков, якобы измождённых титанической ношей восстановления государства, ими же – супостатами – нынче, надысь, и третьего дня, искорёженного. Сказали идти в Советы, на митинги, демонстрации – бессмысленно идут.
Вдобавок приметил в себе отягчающую странность, какую обсудить бы с коллегой-эскулапом: с доктором Подснежниковым или профессором Войно-Ясенецким. Но один теперь не в соседях, а другой, по слухам, практикует где-то в Красном Туркестане. А странность, вероятно, профессиональная – ставить диагноз всякому встречному-поперечному – но знание природы странности не облегчает муки от неё. Видишь не санитарку, не повариху-раздатчицу, не кондуктора, не извозчика, а базедову болезнь, панникулит, гемартроз, водянку.
Диагноз заслоняет человека. И, кажется, всё общество больно.
– Леонтий, жив ли?
– Жив.
– Посетитель. Пущать?
– Кто?
– Банщик…
Тётка зашептала в щель. Профессор едва расслышал.
– Банщик, говорю…
– Какой банщик?
– Тот… с Левоновой пустыши…
– Веди в кабинет.
– Да в уборную попросился.
У тётушки вот развивающийся парез. И нынешняя окружающая трясина не благоприятствует замедлению. Слез с кровати, мокрое полотенце шлёпнулось в ноги увесистым последом. Сменил бязевый халат на вельветовую домашнюю куртку. Мельком взглянув на образ Спасителя – утверди, Отече, – вышел из спальни.
Теперь сидели с гостем за ромашковым чаем с сухарями, Прасковья Пална в кабинет поднос принесла. Черпаков сразу сказал профессору, причиной визита не врачебная проблема, а жизненная потребность – поговорить.
– Вы недоумеваете, отчего я Вам нанёс визит? Поздравить с ангелом.
– Вы спутали.
– Спутал? Так что же. Просто поговорим-с. Ведь разговаривать нынче стало совершенно невозможным. Вовне все шарахаются друг от друга, сторонятся. Дома говорить с кем, решительно не с кем. Мамаша к старости осварливилась, сестра – оскотинилась. «
– Шаткая, – машинально поправил профессор.
– Нет, не шаткая, а именно громкая. Когда падаешь, грохот выходит. Да и чего подглядывать, когда есть баня – театр без декораций: тела в проекции и действо обнажено до греха. Прежде учили, голое – стыдно, теперь учат – стыд есть атавизм. А голое тело не всегда чувственно, скажу я Вам, в большинстве своём даже безобразно. Учат, учат… То мамаша, то сестра, то заведующий банями, то попы, то чекисты, даже дворник, он теперь председатель домкома, и тот учит. И все куда-то тащат: то в «живоцерковники», то в атеисты, то в передовики, то в большевики, то в артисты, то в анархисты. Уже старовером себя почувствовать во благо будет. Староверы-то никого не тащат к себе, наоборот, отбрыкиваются, и в митрополиты к Патриарху не лезут, как «живцы», ха-ха. Я знаете ли, всерьёз увлёкся теорией религии. Ещё б чайку…с морозу-то…
Профессор сходил за кипятком. Подогрел воды на бульотке. Подлил заварки в чашку гостю. Мигрень не отпускала, ломило виски тисками. Между приливами боли и разливанием чая закралось недоумение: Черпаков говорит, хорошо устроен, а с виду так истощен, похож на одуванчик: тонкий стебель тела и крупный череп, обтянутый кожей, с непропорциональными мочками ушей. И словно ребёнком сделался. При прогрессирующей гебефрении вполне возможны нелепые ипохондрические жалобы. Стоит присмотреться, нельзя же так отсутствовать в разговоре из-за несносных мигреней. Надо заставить себя возвращаться, не то этот слабовольный рамолик натворит ерунды в комнате. И тётки нет как назло…