Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 64)
Вслед за прачкиной бедой тем же днём по базару, а с базара и по баракам, и по всей слободке пролетело известье о произошедшем на святочной седмице в церкви Живоначальной Троицы. Мнения, как принято, столкнулись лбами: одни говорили Господь покарает ряженых, другие стояли на сносе приютского храма за ненадобностью, как отжившего поповского института, не востребованного для воспитуемого типа нового советского человека.
До Любы и Мирры донеслись слухи, утверждавшие будто в кудесах узнаны трое друзей: Фёдор Хрящ, Аркашка Шмидт и их старший товарищ Козочкин. За Федькой такое Мирра могла предположить, а вот про Аркашку не верила. Люба же не верила вовсе, хоть из троих знала единого Тониного брата, занимавшего высокий пост на Алексеевской водокачке – зачем ему? Федька с того вечера глаз домой не казал. Настроенная решительно, не одобряющая потехи с ряжеными и братьево самоуправство, Мирра отправилась к Козочкину, прихватив для поддержки Любу.
В коридорном бараке стоял сизый полумрак, замешанный на кухонном чаде и испарине плотно заселенного жилья. В чане с водой, к какому прикована цепью общественная жестяная кружка, дрейфовали осколки тоненьких льдинок. Из кухни в конце коридора доносился резкий запах палёного керосина и голос старухи, костерившей со слезой в голосе торгашей базарных, привесивших ей мелких гвоздей в гречку-дикушу. После нескольких стуков в дверь Козочкина старуха выглянула из кухни и без слезы, голосом податного инспектора выкрикнула:
– К Ваньке? Тама он, аспид. Бери тёплым.
Старуха вернулась на кухню, откуда снова пошли причитания на тему гвоздей и проклятия барыгам. После старухиного «выхода» за дверью у Козочкна зашевелились.
– Чаво надо?
– Федька у тебя?
– Хто?
– Не бойся, не прачка.
Мирра обернулась на Любу, обе засмеялись.
– Нету.
– Чего нету, чего нету? Отворяй.
– Нету яво.
Мирра затарабанила в дверь. Кто-то справа от клетухи Козочкина заорал, не отворив дверей:
– А пошли вы…
И тут же из глубины комнаты Козочкина, глухо, слабым голосом, донеслось:
– Ты что ль, дрездо?
Федька лежал на узких полатях в тряпье тёмных цветов, где не выделялись ни наволочка, ни простыня, ни покрывало. Хрящ повернулся на вошедших, едва приподняв голову, и застонал. Козочкин вернулся к подоконнику, где возился с жирной таранью, разложенной на газетке. Мирра строевым шагом, сменившая кожаное пальто на ловко сидящий полушубок, прошагала до полатей. Встала, качнувшись на носках и сцепив руки за спиною. Люба уселась на крашеный табурет с толстыми ножками перед кургузым полу-комодом–полу-буфетом с ситцевой занавесочкой на веревке. Из-под Федькиного лежбища выглядывали один сапог и один валенок. К стене притулился скрученный в валик тощий матрас; вешалку с повисшей на трёх гвоздях, за ширинку, за петлицу, за прореху, одеждой хозяина, то прикрывает, то открывает входная дверь. Другой обстановки в комнате не имелось.
– Болит башка-то?
Мирра поискала глазами стул, но стульев не оказалось, а на единственную табуретку пристроилась Любка. Пришлось облокотиться на подоконник и наполовину закрыть и без того слабое освещение комнаты. Козочкин недовольно перенёс газету с подоконника на столешницу полу-буфета. Встал вполоборота к Любке, ссутулился, согнулся над газеткой и жирными пальцами разбирал рыбу, собираясь позавтракать.
– Чего такой расчёсанный? Пережрал? Не опохмелялся?
– Трактир вам тут? Опохмеляться… – ответил за товарища Козочкин. – Чего заявились, блудни?
– Ты б смолчал. Куда Аделаиду дел?
Мирра снова засмеялась, подмигнув Любке. Но Люба почему-то не откликнулась на Тонькину подначку.
Козочкин выматерился в ворот рубахи.
– Прачка судом грозит. А красный суд он тя, Ванька, не оправдает, как царский оправдывал. И вот тарань на «Известиях Советов Депутатов» чистишь… Не пятнай орган власти.
Козочкин снова выматерился, уже громче.
– Тонька, чё там? – брат махнул на окно слабой рукою, – шумять?
– Ты, значит, всё-таки, Фёдор? И Ванька? И Аркашка? Учти, я ваши методы не одобряю.
– Рассольчику принесла?
– Собрал бы активистов на водокачке, привлёк приютских, провёл собрание, резолюцию выдал…
– Или капустки квашеной?..
– И по резолюции дальше действовать. Вот у нас на фабрике…
– Ваня, рассольчику…
– Ваня, Ваня… Ваня гол, как вошь. Ничё, отлежишьси… Не впервой.
– У нас в профсоюзе даже по исключению святых собранье прошло.
– Ваня, двадцать капель водочки… Накапай, Ваня…
– Вам какой, анисовой али, может быть, рябиновой?..
Козочкин, матерясь, отдёрнул шторку в ромашку. Погремел посудой, выудил початый штоф с мутной жидкостью. Увидев любопытный Любкин взгляд, задёрнул шторку. Федька застонал.
– Самогон будешь? Моей фабрикации.
При слове самогон Федьку передёрнуло в лопатках. Но он тотчас вскочил. И босиком стоя, отвернувшись ото всех, вскинул штоф, как горнист вскидывает горн. Вместе с пустой посудиной, выпавшей из неверной руки, и перезвоном осколков раздался и глухой звук у буфета.
С табурета рухнула Люба и затихла недвижимо на неметёном полу.
Суматохой, поднявшейся от Любкиного падения, воспользовалась-таки прачка. Прачке не пришлось долго выяснять отношения с Ванькой, тот, постояв над длинным девичьим телом, неожиданно сдал осаду и заторопился на выход. На воздухе Козочкин жадно глотнул мороза с редкими сонливыми снежинками и по дороге, ходко удаляясь от барака, упрашивал прачку пустить к себе пожить. И прачка на ходу сообразила, присутствие Ваньки под рукой гарантирует покрытие урона. Но до тела не допускать поганца, а неча по чужим сарайкам без спросу лазать, да «бесовок», девок красных, в дому привечать.
Мирра недоумевала над Любиным обмороком, не голодная ли, не тиф ли. В последнее время о тифе, сыпном и возвратном, всё чаще приходили вести из Петрограда, и вот-вот чумной волною он ожидался в Москве. Федька, напротив, равнодушно улёгся обратно в постель, натянул тряпьё до подбородка и демонстративно отвернулся к стене от припадочных. Люба открыла глаза, в них непонимание зримо сменялось осознанием случившегося. Любка вскочила на ноги, к стене прижалась, руки растопырив, ища защиты. В комнате лишь двое: брат с сестрою, табурет на боку. И не успев, уврачеваться, закричала, будто ожглась ладонями о мужскую одежду: подштанники с гульфиками да рубахи заскорузлые от поту.
– Ты чё?! Напугала. Ну, быват, быват…
Мирра шагнула к Любке. Но та отпрянула и понеслась по коридору вон из барака. Мирра повернулась к старшему брату: может, он объяснит закавыку. Федька уснул. Мирра постояла с минуту враздумье и отправилась искать правду к Аркашке Шмидту, уж рыжий-то ей не соврёт.
Федьке лень было вставать, но всё же поднялся, накинул крюк на дверь, пошарил за шторкой в буфете, не обнаружил самогона. Зато наткнулся на блюдце с кольцом обручальным и часиками-«запястником». Завалился обратно. Отлежаться с час, с два, и двинуть на водонапорку. Оставлять надолго хозяйство старорежимному управляющему и подручному его – казачку – не резон. Казачок-то, едва пришел, тут же влезает?! Раздорнический характер вносит в рабочие отношения на станции, так и надо доложить наверх, а то, вишь, характеристиками трясёть. Нынче слышишь от рабочих: «Пойдём к Горе, спроси у Горы…». Как будто без того Филиппа и не решаются технические вопросы на водокачке. А заседания цеховой ячейки, резолюции Техкомитета боком, стороной? Теперь забористым и едким словцом казачка ставятся под сомнение решения активистов насосной станции, во как выходит. Надо бы прощупать, да в какой-нибудь ситуации скользкой прижать, носом ткнуть: ты браток, не задавайся, поймали тебя на твоём нейтралитете. Теперь мало быть прослойкой, ты подавайся в ту или другую сторону. И тогда мы – власть, я – власть, будем знать, на какую сторону рва тебя ставить.
Сквозь дрёму наплывали мысли о медвежьей башке, о козе Адьке, но чепухе не давала места тяжёлая тягучая мысль. Гнать, гнать, не допускать вредную муку о поражении перед Лантратовым. Шея чесалась от грубой звериной щетины, щёки «горели», должно быть, от тех растворов, какими чучело пропитано. Накануне пили в директорском кабинете. Кому первому пришла в голову идея колядовать, попугать попа местного – не рыжему ли, пройдохе? Козочкина отправили в цех за пилой, башку Топтыгину отпилить. Вдвоём с Аркашкой шилом мишке глаза стеклянные выкалывали, чтоб через прорези смотреть. Башка внутри полая, картон и газеты «царские» вытащили, вот тебе и маска скоморошья. Вроде и закусывали знатно: маханиной, картошкой, яйцами варёными. А поди ж ты, спирт всё победил: и закуску, и осторожность. А закуси плотнее и обошлось бы без разгрома в церквухе. И попа никто бы за бороду не тягал. Но вышло, всё одно, на пользу. Давно пора замшелый Ноев ковчег под склад забрать, перевести туда малярку, мыкавшуюся по разным цехам. Непоправимей другое – как он, Фёдор Хрящев, просил пощады, лёжа на лопатках в сугробе, словно в ледяной гробнице. Крепко сшиблись. Спьяну, казалось, забьёт. А ведь не забил бы. Струсил бы корсак человека убить. Такие, не убивают. Такие сами подставляются. Такие вопросы задают. Задумываются.
Зачем, спрашивает. Затем.
Потому что могу.
Мирра погрустнела, получив все подробности от Шмидта. Аркашка хорошо помнил, как пили, как выкалывали глаза медвежьему чучелу. Пока Федька пилил тулово, они с Ванькой-Пупырём сходили в голубятню; подогретым и мороз нипочём, и семь вёрст не в тягость. К голубям прихватили петуха хрящёвского и козу в сарайчиках у бараков. Петух, зараза, гоношился, клевался, пока ему в глотку спирту не влили. Козу как втащили на верхний этаж, вот смеху нашло. Аделаида медведя напужалась и кучи стала класть без всякого уважения к директорскому апартаменту. Снова пили. Весело наряжаться, веселее, чем праздновать. Тулупы выворачивали, платок бабий в конторе подобрали, обвязали благодушного, порядком захмелевшего Ваньку, сажей печной рожи вымазали. К вечеру отправились детишек веселить, сироток голубить. Дальше Аркашка не помнил, упрямо не признавался про разгром в церкви. Говорил, будто ослаб по пьяни и завалился в сугроб, до храма не дойдя. А после, протрезвев от холода, выбрался из сугроба и поплёлся домой. И даже драки не видал.