реклама
Бургер менюБургер меню

Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 138)

18

Утренние родные глаза смотрели со встречным вопрошанием: ты нашёл меня, нашёл? Вчерашнее потрясение давало тем глазам силу смотреть на будничный неприязненный мир с большим доверием. Взошло твое солнце во мне и встало в зените.

– Мне радостно и одновременно тоскливо. Будто есть между нами сомнения.

– О чём ты?

– Проснулась. И не верю во вчерашнее. Сейчас, думаю, выйду, и у него на лице всё прочту.

– Прочла?

– Прочла.

– А ведь и я сомневался. Не бывает так хорошо. Искал подтверждения в глазах твоих.

– Нашёл?

– Нашёл. Гони сомнения.

Липа, любопытничая, ревниво следила за неприкаянными чудиками: вот как бывает, оказывается, да видать, не у всех. Толик дождался отходного гонга и свистка боцманмата, долго махал вслед «фильянчику» с высокого берега.

У причала наняли телегу с вырёхой – впряжённой худющей кобылой. Хозяин гужевой повозки, бородатый неразговорчивый мужик, распродавшись, возвращался в Селезнёво из Спас-Клепиков порожним, и по дороге завернул в поисках попутчиков к пристани. Сговорились недорого, уместили и вещи, и пассажиров.

Безветренно вокруг и поразительно тихо. Ельник на жёлтых песках и верхушки дерев смешанного леса стояли просохшими, как давно не видавшими влаги. Вдоль дороги ни луж, ни болотин, словно сюда бесконечная ливневая, чёрная ночь не добралась. А докатилось сюда лето, слабое, прозрачное, нежгучее. Лето, не подпалившее местный ельник и торфяники до белых дымов и курений.

Ехали весело, посмеивались над Толиком, то и дело поражавшимся то дятлу, то кукушке, то причудливому облаку. За всю дорогу одного пастуха видали с тремя коровами, да одного путника встречного с набитой котомкой, в город шёл. Липина печаль на просторе и ликующем солнце будто совсем сошла. Все чувствовали счастливую усталость: вот ещё часа с три до озера Лебединого, а там за озером и село. Лавру предстояло трудное дело: быть вестником беды, причинить дорогому человеку самое большое земное горе – рассказать матери о смерти её ребёнка. Лавр хмурился и крепче обнимал облокотившуюся на его плечо Виту. И в спокойствии их рук, в их молчании ощущалось единение со спокойствием окружающего извилистую грунтовку перелеска. Природа окраины будто отгораживалась от изуверства и надлома нынешнего существования в городе. Природа будто оставалась непобежденной территорией, как и души с неукротимым желанием высвобождения, с невозможностью мало мальского пригибания перед узаконенной чертобесией.

Толик не подавал виду, что заметил перемену между «братцем» и «сестрицей». И смотрел на них понимающим взглядом: жениху с невестой так должно. Вита весь путь чувствовала особую защиту большака, выказанное им мужское начало, решительность и осознание старшинства, главенства. В бережных объятиях Лавра на людях есть новое, волнующее, определённо высокое, не грубая страстность и чувственность, а нежность и трогательность, пусть и не просто братские, как прежде. И давно ею ожидаемое, но заставшее врасплох вчерашнее признание его – чудо как хорошо, глубоко и честно. Она придумывала, что умеет любить. А по-настоящему ещё и не любила. Теперь и чуть возбужденный тон Лаврика, и смех, и появившийся блеск извечно мужского, незнакомого в его глазах, и неподдельная радость подробностям, мелочам дня, и шутки с серьезным выражением лица, заботливость и мимолётные тени озабоченности на лице, особая нежность к ней, без истребования признательных слов выдавали истинные чувства – он любит. Лавр спиной упирался в саквояж, каждую минуту чувствуя, будто перепроверяя, тут вещи, тут, а лбом упирался Ландышу в затылок, в ложбинку на шее, дышал запахом её волос. В носу щекотало и в глаз набегала слеза нежности. Солнце-Ярило ровно в правый глаз и метило, дразнило.

Возчик, всю дорогу погружённый во что-то своё, ухмылялся лишь громким вскрикам городского пострельца, дивившегося простым и привычным для крестьянина вещам. Вокруг безветренно, тише к вечеру. Где шли, где ехали, где бежали вровень с повозкой наперегонки. Липе с Витой, обрядившимся в сарафаны до пят, бегать неудобно, Толик опережал обеих. На вырубке в редколесье набрели на полянку земляницы. Доели без остатка картоху с огурцами. Липа с Толиком и поспать успели за целый день-то. Счастливая усталость. Конец долгого пути.

– Эй, вестовой, не проспи. Держи, щавель тебе канинай сорвал.

Хозяин повозки к концу дороги пообвык к городским: чужие, а как свои.

– У Лахтиных в соседях Коновы-пасечники. Кто у вас глазастый? Как ульи рамчатые углядишь, там два дома будеть. Поболе, в два света и пятистенок – то Коновых-пчеловодов, а рядом кургузый – Улиты.

Первой на взгорке за Лебединым показалась каланча колокольни, потом луковки куполов, куда красным пасхальным пряником нанизалось вкусное закатное солнце. А затем и весь Покровский храм выдвинулся на большак, встречая заезжий люд у перепутья трёх дорог, бугристых, кривых, как пальцы старика. Когда въехали в село, Толик раньше других заметил пчельник и возле забавных одинаковых домиков на ножках – пасечника в смешной шапке с широкими полями и сеткой на лице. Двор перечёркивала надвое веревка с пересохшим, «мёртвым» бельём, как вывешивание, как знак чужим. А у крыльца напротив прислонилась к срубу крышка гроба.

– Покойник в доме.

И солнце зашло.

22

Праздник обретения

Воздушный чёрный флёр как чёрная фата на зеркале в простенке.

Посреди горницы на длинном дощатом столе гроб плывёт челном в мареве сорока свечей. Челн, неправимый Перевозчиком, сплавляется не по Ахерону, а идёт земным руслом, но от земли почти отъят. Свечи всюду: в красном углу, в подсвечниках на окнах, в головах покойницы, на аналое, где лежит раскрытая Псалтырь перед читающим. Дьячок, облачённый по-простому, в азям, бубнит кафизмы возле покойницы: воистину суета всяческая, житие же тень и соние, ибо всуе мятется всяк земнородный, якоже рече писание: егда мир приобрящем и тогда во гроб вселимся... Ветер балует с занавесью, то распахнёт створки, то затворит окошко. Дьячок сбивается, но находит строку и продолжает с нажимом: егда мир приобрящем и тогда во гроб вселимся, идеже вкупе царие и нищии. Тем же, Христе Боже, преставльшиеся упокой, яко Человеколюбец.

На лавке вдоль двух окон восседает старуха Мавра с восковым лицом – родня Андрейки Конова. В руке затрёпанная лествица с остатками продольного и круглого разносцветного бисера. На голове платок чёрный, богатый бахромой, боярский, из-под платка торчит шитьё белого чепца. Кацавейка стёганая, чёрная же, но узорной красной лентой отороченная по горловине, запаху и отворотам рукавов. Ног старухи не видать, может, не достают половиц с высокой лавки, но чёрные юбки свисают до пола. Напротив старухи-боярыни, на такой же лавке, Лавр, Вита и Найдёныш. Все сидят, оцепенев, как озябшие, продолжающие остывать и ничего не предпринимающие для согрева. Одной Липе не сидится: ёрзала-ёрзала, отлучилась из горницы. В приоткрытое оконце вместе с сырым воздухом вечера доносились детские разговоры, но голоса Толика, оставленного на десятилетнего Климку Конова, не слыхать. Мальчика нарочно отпустили с ребятнёй знакомиться, сколько можно дитю со смертью в переглядки играть. При дьячке и старуха Мавра сидела неподвижно, будто дремала. А как дьячок отчитал, как открытую Псалтырь, тяжеленную кожаными корочками и латунными застёжками, меж двух подушек пристроил, чтоб корешка не мять, и едва нырнул в темноту заоконную, так тут же Мавра Ивановна ожила, будто и не дремала смертно. Через гроб заговорила с приезжими.

– Дожжи шли жуть. Изо дня в день, изо дня в день. Хорошо. Чёрпай, чёрпай, не вычерпашь. Всё ждали Дара. Изо дня в день, изо дня в день. Кумекали, поди, в городе урядчиком заделалси. Он развытной, Дарка-то. Улита писала в город, как слегла. Можить, кила у её, сердешной, а можить, иной недуг. Звала сынка домой. И поп наш сельцовый открытыим письмом отбил из Спас-Клепиков: возвращайся, мать слегла. Не получали? Нашу-то почту заколотили при большевиках. Бают, недоходно в селе почтарей держать. В девятьсот пятом, как алтари открыли, село наше более пятисот дворов имело. Этыми душ-то, скольки, сказать вам… По семи-восьми душ в кажном доме, самое малое. Мне числа не сосчитать. Тада всё у нас имелося: и лабазы, и мельница, и почта, и больничка. Нынче за хлебом, за мукой, за мелочью на базар в Спас-Клепики езжай. И то верхома. А лет мне сколько? Сто пять годков. На лошаку не взобраться. Андрейка-то не внук, правнук мне. Нынче палец нарыват, подушь-подушь, «буровой жидкостью» покропишь и ждёшь, само пройдёт. А не пройдёт, стало быть, вот и смерть твоя назначенныия. Всё гадашь, какую смерть тебе Творец-Вседержитель сочинил. Да какая не придёть, всё твоя, не чужая. Ох, лихо моё тошно… Спаси Христос, церкву не закрыли. Зарятся, зарятся на неё, да мешкают. Всё село у нас старой веры, ну, окромя трёх-четырёх дворов. Вот безбожники, ашеулы, и баламутять. Их красная власть головными тута поставила. Винтуют, имущество церковное переписать норовят, а запереть храм-то бздят. Люд Божий вздыбится. Да поп у нас больно лужёный. Поди, двадцатый год окормляет. Я тогда молодуха была, лет восьмидесяти пяти никак, когда о.Владимира в настоятели-то возвели. А оскоблённые ныне зажили на зависть. Отцы ихние из портков драныих не вылезали, а энти в кожах ходють. Один комбед – сын пастуха, другой – подёнщика. Да как Давыд поёт, не соревнуйся с творящими зло и не завидуй делающим беззаконие. Чего нам их кожанки. Я вам скажу, робята, про комбедов энтих: хороших людей бедами не назовуть. А как мы Дарку-то ждали, как ждали. Изо дня в день, изо дня в день. И всё дожжи. Ничаво окромя дожжей. А инда пройдёть и сушь, на песчанике живём, вода в песок уходить. Так и горе уходить, а радость держитси. Дом лахтинский обиходить надобится, ремонтёрить. Улита и картошки семенной припасла, сажать некому. Ох, лихо моё тошно… А вишь, как Господь распорядилси: ни матери, ни сына, ядна картошка. Чего я тока не видала за сто лет, быват такое, что не знамо нам, а есть. Оно и вершит видимое и невидимое. События идуть чередом: один на Суд вызван, другого очередь пошла. Уходящие уходили и плакали, бросая семена свои, а приходящие придут в радости, поднимая снопы свои. Не знаю, чего вас сюды, касатики, привело, а попали вы на своё место, в свой час. И что случилося, как случилося, то не ваша вина. Никто не виноват, промысел таков. Вот сидим мы супрядь-насупрядь и тоскливимся. Умирающий – тута, да Там-то он – народившийся, именинник. Не тоскуйте. К Вечной жизни просыпаются человеки Твоя, Господи. Господи-Велец, справи шаги мои на стезе Твоей. Всем нам раскол нынче сносить, всем прещения перетерпеть. Каждый свой крест несёт, ага. Не чужой же схватил? Ну так и неси, не слёзся. А Дарка-то теперича во второй раз к Богу пошёл, коли девятый день нынче. Анделы его под ручку водють то в рай, то в ад. Ходи да выглядай. Потом по мытарствам пойдёть, как по ступенькам. А уж Улите догонять сынка-то. Бознать, вместе окажутся, в одном наделе? Ничего-ничего, что при покойнице про всякое такое балакаем. Ей и послушать антиресно, и вас повидать как хорошо-то, как хорошо. Ох, лихо моё тошно… Ноги передвигать трудно, да ходила к суседушке кажный день, вособину как слегла ёна. Андрейка сведёт меня через двор, а сам на пчельник. Мы уж и пчелиной огнёвкой, сердешную, пользовали, и пергой, и читали над ней. Да с Богом не поспоришь. Вот втямилось мне, перед кончиной ёной воды стакан в головах поставить. Дьяку, должно, не ндравится. Да у нас завсегда так делали, бабушка моя и ёная бабушка то ж ставили, чтоб душа напоследок перед отлётом полоскалась. А как закрыли оци, так обмыли упокойницу, обрядили. Саваном гроб выстелили. Одели в рубаху, рукава из бумажной рединки, навершник холщовыий, праздничныий, повойник и венчик. На ноги нагавицы мягкие натянули и калиги. Сперва, казалось, не по размеру, мала будто обувка. Но так завсегда быват, капризничает упокойничек. А ежели к нему с подходцем, с уважением и попросить ласково, уступит. Лестовку новую дали. В левую руку взяла. Вот ёна этамой уряженной и встречат гостей. Нынче всюду наспех умирають-то. Хто в ямине выгребной, хто в болотине, хто на огне. Не по-Божески. Ну, будет вам тут со мной старовать. Идите. Тамо-тка Андрейка звал вас Христовы онучки исть, да с мёдом. А я суседку без вас покараулю. Бессонница-старуха у меня, болесть. Ох, лихо моё тошно…