реклама
Бургер менюБургер меню

Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 136)

18

– Вот непогодь. Четвёртый час кряду льёт, – обрадовался возчик попутчице. – Дожжь. Акромя дожжя и немае ничаво в мире. А ты, тае, глыбже-глыбже сидай, вымокла вся. Сёдни цельный день туда-сюда, туда-сюда – без отдыху. Как мой дежурит, завсегда так. А нас на фургон пересадили, тихоходный. Забижають. Новые моторы пришли, да мому разишь дадут. Ты, говорят, Полуторапавлов – стар, и профессор твой – песочные часы. А Полуторапавлов других стариков хуже? Я из «шуваликов», мы народ ловкай. «Шувалик» даже исть без работы останется, так побирушничеством прокормится. О, у меня дед был – завзятый попрошайник. Прадед – работник, из усмарей, а дед ужо «шувалик». Бывалыча сани зимой пожжёт со всех сторон, да с горелыми санями в Москву-то и отчалит. Да так складно расскажет, мол, погорелец, от пожара одне сани-то и осталися. И ведь подавали. И хорошо подавали. А как не подать, сани-то – вещь, факт, доказательство. За зиму насобирает, бывало, денег, да барином возвращается. С неделю гуляет, но всё никогда не спускал. Потом к попу пойдёт. Тот его за пьянство пожурит-пожурит, да и отпустит грехи-то. И всё село так, «шувалики». Молчишь, дочка? Не антиресно тебе? А ты, тае, молчи-молчи. И я смолчу. Или вот тайное те поведаю. Под нашей-то богадельней подземный ход имеется. Настоящий, с привидениями, как положено. И знашь, куды ведёть? На ту сторону, в саму сердцевину Сухаревой. А там Тита Окаянного клады. Во как. Молчишь? Ну, молчи. И я помолчу. Весь день говорить не с кем: одни больные, да мёртвые. А вот у нас прежде один мертвец выдающийся фигурировал. Фокусник. С цирком приехал. Человеков обманывал, а смерть не обманул. От болезни печени помер. Его апосля смерти никуда пристроить не могли. Японец, потому. Кто ж японца-то возьмёт? Никониане не взяли, староверы не взяли, магометане не взяли. Хотели у себя в подземелье зарыть, да всё ж сговорились с мусульманами. За их кладбищем, под курганом и зарыли. Молчишь? Ну, тае, молчи-молчи. И я молчать стану. И об чём гуторить-то. Разве нынче жисть? Невезенье одно. А почему Полуторапавлову не везёт? Да-к потому, что крещён «бабкиным погружением». У нас в деревне тогда попа не было. Ну така сами и крестили. Молчишь? Эх, не с кем говорить-то: одни больные, да мёртвые.

Дедок-возница притормозил, не доезжая Сухаревой площади, ему сворачивать к Шереметьевскому лазарету. Но попутчица сходить отказалась – передумала. Увидав сквозь завесу дождя жёлтые окна больницы, и горящим окно на третьем этаже возле водосточной трубы, какому она, проезжавшая мимо, каждый раз непременно молилась – спаси, спаси, Господь, хворающего там, Мушка надумала заглянуть к Леонтию Петровичу. Фургон свернул к открытой недавно в левом крыле станции «скорой помощи», подъехав к зданию с тылу. Здесь у распахнутых настежь дверей двое санитаров встречали будку с крестами. Они деловито и слаженно вытащили носилки с больным из тарантаса; оттуда же спрыгнул и врач с докторским саквояжем. Мушка, заскочившая от дождя под крышу и стоявшая в дверях, собралась у доктора спросить, как найти профессора Евсикова, как вдруг тусклый подъездный свет упал на восковое лицо мужчины, плывущего на носилках. Женский крик, помноженный гулким эхом парадного, разбудил дремавшего в ординаторской первого этажа дежурного эскулапа, услыхавшего в чужом ужасе, недоумении и боли имя собственного сына.

– Костик!..

Не разбудил тот крик лишь самого качавшегося в руках санитаров.

Места оказались совсем не выигрышными, у самой рубки, где первое время после отправления стоял гомон и топот, да всё казалось безразличным – лишь бы голову, где прислонить. «Капитанскими каютами» назывался отсек, разделённый переборками на две крошечные комнаты, видимо, в прежние времена бывший одним помещением, принадлежавшим капитану, да теперь сдавался за плату трудовому люду. В дальней каюте разместили Виту с Липой и вещи, а в проходной устроили Толика с Лавром. Когда разобрались со спальными местами, из иллюминаторов в каюту просочился сизый свет.

Дождик измельчал и сёк яузскую воду мелкой сечкой, но останавливаться не спешил. Вот тебе и Никола Летний. «Фильянчик», пыхтя и погуживая, отбивая склянки, позвякивая палубным колокольцем, скрупулёзно выруливал тесным руслом мимо фабричных построек и заводских зданий. Справа и слева по ходу дымили цеховые и котельные трубы. С мостов пароходику махали идущие с ночной смены рабочие.

– Чисто прошёл.

Кто-то одобрительно заключил и растаял в тумане рядом с Лавром и Витой, поднявшимися на верхнюю палубу, когда судно вышло к Москва-реке.

– Вам бы обсохнуть и поспать.

– А Вам бы умыться. Лицо у Вас разбито.

– Голова болит.

– Ударили?

– Сам. О притолоку. Когда дверкой низкой из подклета вылезали. Да я часто головой бьюсь. Рост такой, что поделаешь.

Лавр пощупал щёку, распухшую, как при флюсе. Ныла рассечённая губа, скула двигалась с болью. Затылок гудел. Но хуже обстояло дело с ключицей, как бы не трещина. Всю дорогу, поднимая тяжёлые вещи, заваливая Липин мешок на спину, чувствовал острую боль с проколом под шею и ни за что не дал бы сейчас ни доктору, с лёгкой рукой, ни женщине с рукою ласковой, дотронуться до воспалённого места.

– Надо нам, Вивея Викентьевна, легенду придумать. А то на дебаркадере кассирша меня про Вас расспрашивала: наречённая ли? А тут вон и боцманмат косится, и матросы любопытничают.

– Они Вашим ростом любопытничают. Верстовым столбом назвали и грот-мачтой.

– Ну, и пусть их. А Вам придётся ко мне в суженые идти. Скажемся молодожёнами. В городе сочетались, едем в деревню. Пожитки и скарб везём.

– Зачем эта фальшь?

– Виточка, мы не должны своими громоздкими вещами ни у кого вызывать лишнего внимания. Липа – моя сестра, Толик – брат Ваш.

– Почему же Липа именно Ваша сестра?

– Потому что никто в иное не поверит. В Вас даже в этом сарафане и пиджаке крестьянки не разглядеть.

– Ну тогда расселились-то мы неверно. Переезжать нужно. Обручные в разных каютах не живут.

– Всё верно. Вынужденно. Чужих брата и сестру в одну каюту поселить нерезонно. Что ж так сердиться на меня?

Вита промолчала, счастье в глазах как не бывало. Лавр продолжил тише, но твёрже.

– Ночь тяжёлая выдалась. Да что ночь – вся седмица не добрее: горе за горем. И завтра не легче ожидается: девятый день по брату. И с тем я к матери его приду.

– Простите.

– Да за что же? Умолить бы Бога, чтоб выгорело дело наше. Передадим ношу надёжным людям, Улита укажет. Там всё село – староверы, не выдадут.

– Из-за того мы так спешно снялись?

– Ну да. Сейчас очухаются. Муханов с Варфоломеевым искать примутся. Дома не застанут, могут по вокзалам облаву объявить.

– Павел?! Да за что же? Мы разве преступники?

– О вас и речи нет. Меня могут искать и Филиппа. Ну, ему-то одному скрыться проще. Я за Гору спокоен. Колчин устроит.

– Что же произошло, Лавр?!

– Да худо вышло из рук вон. Схватка. Стрельба. Пожар.

– В храме-то?

– В храме. Упредить мы хотели. Не ждали сегодняшней ночью. Вышло скверно. Но ничего не отдали им.

– Что же теперь?

– Теперь, как и раньше: под Богом останемся. Знаете, ездил в Селезнёво с мамой, должно быть, трёхлетним. Смутно помню. Всё лесом, лесом. Потом озеро и храм. Но тогда впервые в жизни ко мне пришла память.

– А я последний раз была в речном путешествии с мамой и Аликом. Мы тогда в Астрахань плыли на пароходе владельца Телятникова. Трёхпалубник лёгкий, быстрый, красивый. Одно название чего стоит – «Иван Царевич». А этот наш – «Нинель», странное имя.

– А Вы его с другой стороны перечтите.

– Ленин?!

– Ленин.

Мимо протопали два матроса с тяжёлым, набухшим водою канатом в руках. На ходу один из них откликнулся:

– Ленин – жизнь, театры – в гроб.

Вита отпрянула и пошатнулась, Лавр бережно удержал за плечи.

– Что за странный лозунг?

– Нынче многое не вмещается.

Пароходик обрывисто гуднул протянувшейся по левому борту встречной барже с песочными дюнами.

– Всё же доспать бы ночь, пока совсем не рассвело.

– А «Тихие пристани» когда?

– В полдень. Там стоянка с полчаса будет.

Ложась в своей узкой полукаютке, где едва двоим повернуться, где спит Липа, где жмутся в углу два баула и саквояж, особый груз, как говорит Лаврик, и впопыхах схваченные их носильные вещи, Вита загадала: пусть будет полное и скорое примирение, пусть через боль, через печаль, но только без фальши. И не задирать его – большака – потому как видно: разговаривая с встречными, заботясь о своих, отвечая на вопрошания ребёнка, думает он поверх того о чём-то более важном, превышающем тяготы их пути. Идёт в нём трудная работа, какой не мешать, помочь нужно.

А за перегородкой Лаврик наклонился над спящим под девичьей кацавейкой мальчиком – крепок детский сон в дороге: укачало. А дома, сказывали, всё вскакивал ночью. В каюте от развешанной на просушку одежды пахло сырой шерстью и влажными стельками. В борт говорливо плескалась вода. Через стекло иллюминатора сочился сизо-жёлтый рассвет. Вот и все детали ухода трудной ночи, последних её часов. Лавр уселся на своей койке, вытянуться в полный рост не выходило. Так и уснул сидя, облокотившись о стену, собираясь наконец подумать: что же происходит с Витой, как понять её строгость и недосказанность? Отчего же сердится? И ведь поехала. Как выразить его решимость ждать сколько угодно… Как…