18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Габриэль Маркес – Скандал столетия (страница 50)

18

И эти руки – совершенные орудия его вдохновенного труда, не дающего ему ни минуты покоя. Обрегон начал писать раньше, чем вошел, что называется, в разум, и пишет всегда и везде и тем, что попало под руку. Однажды вечером, еще в адвокатские времена, мы отправились в еще не достроенную таверну речников. Столы были составлены в углах между мешками с цементом и штабелей досок, из которых должны были изготовить двери. На Обрегона запах олифы подействовал как наркотик, и, схватив баночку краски, он в один присест размашисто изобразил на голой стене зеленого единорога. Нелегко было убедить хозяина, что один этот мазок кисти стоит дороже, чем все его заведение. Однако все же удалось. Безымянная харчевня с того вечера стала называться «Единорог» и служила приманкой для туристов-америкосов и испанцев-обалдуев до тех пор, пока неумолимые ветры времени не сдули его к соответствующей матери.

В другой раз Обрегон в автоаварии сломал обе ноги и пролежал в больнице две недели, причем с помощью одолженного у сестры скальпеля мастерил своих тотемных зверей. Но пальма первенства все же принадлежит не ему, а хирургу, которому пришлось снимать с обеих ног гипс, ставший материалом для скульптур, ныне хранящихся в США в частном собрании. Один журналист, посетив его, спросил, почему это его пуделек места себе не находит, и Обрегон ответил: «Волнуется, потому что знает – я буду его писать». И разумеется, он написал его, как писал все, что попадало в поле зрения, потому что думает: все в мире существует лишь для того, чтобы стать предметом изображения. В его доме – во дворце вице-короля Картахены-де-Индас, – где все Карибское море вмещалось в одно окно, можно найти его повседневную жизнь, а рядом – другую жизнь, написанную на чем угодно: на лампах, на крышке дезодоранта, на поверхности зеркал, на картонной упаковке холодильника. Многое из того, что для других художников – недостатки и слабости, для него превращается в достоинства – сентиментальность, символика, жар патриотизма, лирическая невнятица. Живы остаются даже его неудачные работы – вроде женской головы, которую, хоть она и обгорела в печи для обжига, Обрегон до сих пор хранит на почетном месте: половина лица обуглилась, на лбу – царский венец.

Иногда, созвав гостей, Обрегон сам занимается стряпней. Одно удовольствие видеть, как сноровисто он орудует разделочными ножами, хлопочет над кабаньей ли мордой с еще не вынутым из носа кольцом, телячьим ли окороком, зелеными бананами из Архоны, юккой из Сан-Хасинто, ямсом из Турбако. Одно удовольствие наблюдать, как он готовит, нарезает, раскладывает сообразно формам и цветам и ставит на сильный огонь так же вдохновенно, как пишет. «Это – то же, что поместить весь пейзаж в кастрюлю», – говорит он. Потом, когда закипает, он пробует бульон деревянной ложкой и вливает в него бутылку за бутылкой ром «Три угла», так, чтобы он постепенно заменял испаряющуюся воду. Наконец становится понятно, почему надо было столько ждать, соблюдая подобный церемониал, достойный папы римского, это санкочо[30] времен палеолита, которое Обрегон подает на платановых листьях, – не кушанье, но съедобная живопись. И он все делает так, словно пишет, потому что иначе не умеет. Нет, сказать, что он живет ради того, чтобы писать, нельзя. Но живет он, только когда пишет. Неизменно босой, в футболке, которой в иные времена, вероятно, вытирали кисти, в штанах, собственноручно обрезанных по колено мясницким ножом, и в каждом движении сквозит та спокойная уверенность мастера, какой сам Господь испокон веку желает для чад своих.

Литература без боли

Не так давно я по легкомыслию обмолвился перед группой студентов, что всю мировую литературу можно выучить за один вечер. И одна девочка – исступленная любительница изящной словесности и сама подпольная поэтесса – немедленно поймала меня на слове: «Когда же нам прийти, чтобы вы нас обучили?» И они пришли в следующий вторник в три, и до шести мы говорили о литературе, но дальше германского романтизма не продвинулись, потому что опять же по легкомыслию пообещали быть на свадьбе у друзей. Я им, разумеется, сказал, что тот, кто желает выучить всю литературу за один вечер, не должен принимать одновременно с этим приглашения на свадьбу: это, мол, первое и главное условие, ибо для женитьбы и счастья в супружестве времени нужно больше, чем для познания поэзии. Все это с шутки началось, шуткой продолжилось и завершилось, но все же впечатление у нас у всех осталось одно и то же: если даже за три часа не выучить литературу, то, по крайней мере, получишь о ней приличное представление, даже не читая Жана-Поля Сартра.

Когда слушаешь музыку или смотришь фильм, которые тебе нравятся, немедленно возникает побуждение поделиться этим с кем-то. Так произошло со мной, когда случайно открыл для себя «Концерт для квартета струнных и фортепьяно» Белы Бартока, в ту пору еще не слишком известный, и повторилось, когда в машине услышал по радио очень красивый и редко исполняемый «Грегорианский концерт для скрипки с оркестром» Отторино Респиги. Оба произведения трудно найти, и даже мои друзья-меломаны не могли подсказать, так что я буквально перевернул все вверх дном, чтобы добыть эту музыку и с кем-нибудь послушать. Нечто подобное было у меня задолго до этого с романом Хуана Рульфо «Педро Парамо»: я, кажется, скупил чуть ли не весь тираж, чтобы всегда были под рукой экземпляры для друзей. Я раздариваю их с единственным условием – как можно скорей встретиться снова и обсудить эту книгу.

Разумеется, прежде всего я сформулировал моим милым студентам собственную концепцию преподавания литературы, хотя, признаюсь, концепция эта может показаться чересчур субъективной и упрощенной. Я и в самом деле всегда считал, что хороший курс истории литературы должен быть всего лишь путеводителем по хорошим книгам, которые надлежит прочесть. И в каждой эпохе главных книг намного меньше, чем считают учителя, получающие удовольствие от запугивания учеников, и обо всех этих книгах можно успеть поговорить за день, если, конечно, никто не торопится на свадебное торжество. Читать эти книги с удовольствием и без спешки – само по себе прекрасное времяпрепровождение, а если молодым людям повезет не только читать, но и дочитать их до конца, то они в конце концов будут знать о литературе столько же, сколько самый ученый из их наставников. Следующий шаг опасней – это специализация. Хуже третьего шага вообще ничего нет на белом свете: это приобретение эрудиции. Однако если молодые люди стремятся к тому, чтобы блистать познаниями в гостях, им не надо проходить ни через одно из этих чистилищ, а следует лишь приобрести два тома ниспосланной провидением книги под названием «Тысяча книг». Ее где-то в сороковых написали Луис Нуэда и дон Антонио Эспина, и там в алфавитном порядке приводится краткое содержание тысячи с лишним произведений мировой литературы с толкованием и полезными сведениями об авторах и эпохе написания. Книг, необходимых для однодневного курса литературы, разумеется, гораздо больше, однако эти обладают тем неоспоримым преимуществом, что их не надо читать. И стесняться тут нечего: два эти спасительных тома уже много лет лежат на моем рабочем столе и не раз выводили меня из серьезных затруднений в райских чертогах интеллектуалов, и я могу с полной уверенностью утверждать, что ими владеют и пользуются многие жрецы-первосвященники, играющие заметнейшую роль в светской жизни и на газетных полосах.

По счастью, того, что можно назвать «книги жизни», не так много. Недавно журнал «Плюма», выходящий в Боготе, опросил нескольких писателей, какие книги оказали на них решающее воздействие. Не упоминая Библию, «Одиссею» и «Дон Кихота» – само собой, что без них не обойтись, – называли не больше пяти. В мой список вошли «Тысяча и одна ночь», «Царь Эдип» Софокла, «Моби Дик» Мелвилла, «Лес испанской лирики» – антология, которая составлена доном Хосе Мария Блекуа и читается как детективный роман, и «Словарь испанского языка», причем, как нетрудно догадаться, – не тот, что издан Королевской академией. Этот список, как и любой другой, вызывает вопросы и дает тему для многочасового разговора, однако мои резоны просты и искренни: если бы я прочел только эти пять книг – об очевидных не говорим, – их было бы мне достаточно, чтобы написать то, что я написал. Иными словами, этот список носит профессиональный характер. Впрочем, мой путь к «Моби Дику» был тернист. Поначалу я хотел заменить его «Графом Монте-Кристо» Александра Дюма, романом, на мой взгляд, безупречным, но исключительно в смысле структуры, а в этом отношении его с успехом заменяет «Царь Эдип». Потом я раздумывал, не включить ли в перечень «Войну и мир» Толстого, лучший роман в истории этого жанра (опять же – по моему мнению), но он настолько совершенен, что мне показалось справедливым внести его в ряд очевидных книг. Тогда как от «Моби Дика» с его анархической структурой – едва ли самым пленительным кошмаром всей мировой литературы – исходит дуновение мифа, без которого я не в состоянии был бы писать.

В любом случае как однодневный курс литературы, так и список пяти книг заставляют нас снова думать о многих и многих незабываемых – и забытых новыми поколениями – книгах. Всего двадцать лет назад три из них стояли в самом первом ряду: это «Волшебная гора» Томаса Манна, «История Сан-Мишеля» Акселя Мунка и «Большой Мольн» Алена Фурнье. Интересно знать, сколько студентов-филологов, даже самых пытливых, дали себе труд хотя бы задуматься – а что там, на страницах этих книг, вытесненных на обочину? Создается впечатление, что жизнь их была прекрасна, но коротка – как у романов Эсы де Кейроша и Анатоля Франса, как у «Контрапункта» Олдоса Хаксли, которым мы все в юности переболели, как корью; как у «Человечка с гусями» Якоба Вассермана (впрочем, тут сильней играет ностальгия, нежели поэтичность как таковая); или у «Фальшивомонетчиков» Андре Жида, оказавшихся еще более фальшивыми, чем полагал автор. И в этом узилище отставных книг особняком стоит удивительный случай Германа Гессе, получившего в 1946 году Нобелевскую премию и после этого ослепительного момента направившегося прямиком в забвение. Однако в последние годы книги его вновь стали востребованы, как прежде, как в давние времена, новым поколением, которое нашло в них метафизику, совпадающую с их собственными сомнениями.