реклама
Бургер менюБургер меню

Фридрих Горенштейн – Летит себе аэроплан (страница 30)

18

Вальден обнял Шагала.

— С благополучным прибытием! Мы вас ждали. Это ваша жена и ребенок? Очень приятно. А этом моя жена Эльза.

— Вы теперь у нас знаменитость, — сказала Эльза, — вас считают зачинателем нового направления в экспрессионизме. Знаете ли вы это?

— Мне об этом писал Рубинер, — сказал Шагал. — А почему Людвиг не пришел на вокзал? ·

— Рубинер умер недавно, — сказал Вальден. — Он вас часто вспоминал. Один человек передал от вас письмо, это его очень обрадовало.

— Видно, мне суждена полоса сплошных потерь, — сказал Шагал.

— Что поделаешь, — сказал Вальден, — надо жить дальше.

— Надо жить дальше, — произнес и высокий. — Ты меня не узнаешь? Помнишь Париж, «Улей»? Иван Петухович. Ну, давай поцелуемся. — И, обхватив, обдал спиртным запахом.

Сели на извозчика, поехали.

— Мы заказали вам хорошую гостиницу, — сказала Эльза Вальден,­ «Фюрст фон Бисмарк отель», но в последний момент отказали: в Берлине какой-то съезд прусских аграриев, и вообще в Берлине трудно с гостиницами. Но мы все-таки нашли вам приличный пансион.

— Ничего, — сказал Шагал, — я в Берлин ненадолго. Только разберусь с моими картинами.

— Вы хотите возвратиться назад в Россию? — спросил Вальден. — Это я одобряю. Все-таки там новая жизнь, там, в Советской России, надежда мира. Недавно в Берлине был Маяковский, мы с ним об этом много говорили.

— Нет, я хочу ехать в Париж, — сказал Шагал.

— Вот оно что! — разочарованно вздохнул Вальден. — А вам не кажется, что вы когда-нибудь об этом пожалеете? Оставить свою великую родину в момент огромных перемен ради мещанской Европы.

— Я устал от величайших изменений, — сказал Шагал, — я хочу в Париж.

— Конечно, хочется побывать и в Париже, — сказал Вальден, — посмотреть Париж после войны... Я получил недавно письмо от Конюдо. Помните Конюдо? Но тем не менее я отправлюсь в Москву, в Россию, вместе с товарищем Петуховичем, который на первых порах согласился быть моим проводником.

— В Москву, в Москву! — сказал Петухович. — Нам, русским, тяжело в нынешней Европе. Вы, Шагал, в этом сами убедитесь. Все здесь стало противным, даже коньяк... Впрочем, поговорим об этом подробней вечером... Надеюсь, вы будете сегодня вечером в «Романише кафе» против Гедехтнискирхе?

В «Романише кафе» певец и певица, оба в черных фраках и цилиндрах, пели модный шлягер «Шварце Сония». За столиками сидели мужчины и женщины богемного вида. Трудно было понять, кто из них писатель или художник, а кто просто спекулянт или проститутка. Недалеко от Вальдена и Шагала двое молодых людей в розовых манишках, слюнявя пальцы, считали марки и доллары.

— Еще несколько дней назад, — говорил Вальден, — я сидел за этим же столиком с Маяковским. Он был в восторге и от Берлина, и от «Романише кафе», и от всего.

— Представляю, — сказал Шагал, оглядывая кафе, — это как раз его футуристская атмосфера.

— Здесь, в «Романише кафе», Маяковский прямо про меня написал стихи, уже переведенные на немецкий и опубликованные в моей газете «Штурм». «Сегодня я хожу по твоей земле, Германия, и моя любовь к тебе расцветает романнее и романнее...»

— Да, это в его стиле, — сказал Шагал. — Маяковский зашел к парикмахеру и сказал: «Причешите мне уши...» Это в его стиле.

— Вам не нравится Маяковский?

— Мне не нравится слово «романнее». Это что-то вроде черного квадрата Малевича. Слово, в котором нет смысла, живет только звук.

— Это и интересно, — сказал Вальден, — звуки, лишенные смысла, краски, лишенные формы, — истинные революционные изменения в искусстве... Какая богатая, какая многогранная жизнь теперь в Москве, в России! Извините меня, но я не понимаю, как вы в такое время могли покинуть Москву. Именно Москва указывает нам, берлинцам, истинный путь. Маяковский ощутил это.

— Ощутил здесь, в «Романише кафе»?

— Перестаньте иронизировать, Шагал. Сейчас время не иронии, а эпоса. Революционного эпоса. Маяковский написал: «Сквозь вильгельмов пролет Брандербургских ворот пройдут берлинские рабочие, выигравшие битву. Рабочий Берлин протягивает Москве руки».

— А я в Москве чуть не протянул ноги, — сказал Шагал.

— Я понимаю, — сказал Вальден, — трудности роста, споры, неприятия. Но нельзя творческие разногласия принимать за смертельную вражду. Нельзя быть таким односторонним, Шагал. Вот Маяковский о вас хорошо отзывался.

— Я знаю, — сказал Шагал, — он написал на одной из своих книг: «Дай Бог, чтоб каждый шагал, как Шагал». Шагал — по-русски означает «идти». Игра слов, футуристы вообще любят играть то чувствами, то словами, так же как супрематисты играют формами и красками. Но я тихий человек, я люблю веселые краски, но не люблю крикливые. Я вообще не люблю, когда кричат. А Маяковский постоянно кричит громче всех. Его крики и публичные плевки вызывают у меня отвращение. Отвращение не меньшее, чем тот юнец и две девицы, которые кричат. — Дюжие кельнеры выводили из—за столика визжащую, повздорившую молодежь. — Понятно, что Маяковскому здесь нравится — среди берлинского футуризма. Но нуждается ли поэзия, нуждается ли живопись, нуждается ли искусство в таком количестве шума? Если уж кричать и плеваться, то по крайней мере по-есенински.

— Вам нравится Есенин? — спросил Вальден. — Этот пьяница недавно здесь был. Знаете, как его здесь называют? Советский Распутин.

— Наверно, он несовершенный человек и поэзия его несовершенна, — сказал Шагал, — но со слезами на глазах он стучит кулаком не по столу, а по своей груди и плюет не на других, а в свою душу. Мне кажется, после поэзии Блока поэзия Есенина — единственный крик души в нынешней России.

— Значит, вы все-таки любите Россию? — сказал Вальден.

— Да, люблю.

— Почему же вы уехали?

— Каждый любит по-своему. Я очень любил свою мать и своего отца, но я не видел их мертвыми, и для меня они всегда живы, пока я жив, и умрут только вместе со мной. Я не сумел бы писать на моих картинах их живыми, если б видел мертвыми. Я думаю, что апостолы, которые видели мертвым Христа, не сумели бы написать его живым, даже если бы обладали талантом Дюрера, Рембрандта или Веронезе.

— В ваших словах есть истина, — сказал Вальден, — но только для вас и для вашей судьбы. Истина всегда конкретна, особенно в искусстве.

К столику подошел Петухович.

— Жаль, запоздал, — сказал он, усаживаясь рядом с Шагалом и, по обыкновению, дыша спиртным, — встречался с одним приезжим из Москвы. Знаешь, от кого он мне передал привет? От Сони. Помнишь мою натурщицу?

— Помню, — сказал Шагал, — мне довелось ее видеть в Москве в иной роли.

— Для того и делается революция, — сказал Вальден, — чтобы люди получили новые роли, и не только люди, даже слова и краски чтобы стали новыми. Прекрасно сказано в манифесте футуристов: гласные мы понимаем как время и пространство, согласные — краски, звуки, запахи...

— Хорошие слова, — сказал Шагал, — особенно для митингов поэтов и художников. Но что мне делать на митингах художников? Вчерашние мои ученики, бывшие друзья и соседи правят там искусством всей России. Они смотрят на меня с недовернем и сочувствием. Они не понимают, что у меня уже нет никаких притязаний. Разве что опасение, что больше не пригласят на должность профессора. Но если не считать меня, кто ныне в России не профессор? Езжай, Ваня, в Россию, — сказал он Петуховичу, — станешь профессором.

— В тебе, Шагал, говорит обида, — сказал Петухович, — я слышал о твоих разногласиях с Малевичем, с группой «Бубновый валет» и прочими активными революционерами.

— Один деятель из «Бубнового валета», — сказал Шагал, — указал мне пальцем на газовый фонарь и злобно объявил: «Таких, как ты, всех повесят». Другой, которому Бог не послал таланта, выкрикивал на митинге: «Смерть картине!» Они требуют себе в распоряжение весь мир, я же мечтаю о какой-нибудь комнатушке в Париже, где можно было бы поставить стол, кровать и мольберт.

— Я понимаю, о чем вы, — сказал Вальден, — однако деньги, которые я выручу за ваши картины, теперь ничтожны, а долларов у меня нет.

— Но что же мне делать? — спросил Шагал.

— Я познакомлю вас с берлинским торговцем картинами Паулем Кассирером. Вы привезли что-нибудь новое?

— Кое-какие рисунки и акварели, — сказал Шагал, — и рукопись книги «Моя жизнь» о российских моих годах. Эти годы клокочут в моей душе.

— Может быть, Кассирер купит у вас и заплатит в долларах.

— Только бы заплатил, — сказал Шагал, — хочется наконец устойчивости. Всю жизнь я испытывал образные предчувствия полета. Но даже если эти предчувствия не были точными, то разве мы на самом деле не висим в воздухе и не страдаем от главной нашей болезни — мании устойчивости? Хочется устойчивости.

В коридоре витебского НКВД гремели на полную громкость русские частушки. Музыка доносилась из—за двери с табличкой: «Старший следователь С. Х. Виленский». Дежурный старший лейтенант Василевич, усмехнувшись, сказал охраннику:

— Хорошо у Виленского дело поставлено. Бьет под патефон, криков не слышно. Кого ты к нему привел?

— Жигарева, — сказал охранник, — бывшего председателя горсовета.

— Жигарев ведь уже признание подписал, — сказал Василевич, — он в расстрельном списке. По инструкции расстрельных больше не допрашивают.

— Не знаю, — пожал плечами охранник, — видать, не все из него выбил.

Раздался звонок. Василевич торопливо оправил пояс, одернул гимнастерку и пошел к дверям Виленского. На полу в луже крови лежал бывший председатель исполкома Жигарев. Виленский в углу мыл руки у рукомойника.