Фридрих Горенштейн – Летит себе аэроплан (страница 31)
— Троцкистская кляча, — охрипшим голосом сказал он, — давно б его на живодерню. У меня с ним с девятнадцатого года счеты.
— Дышит еще, — сказал Василевич, ногой в начищенном сапоге прикасаясь к подбородку Жигарева и перекидывая его голову набок. — Тут уж, Соломон Хаимович, стрелять нечего. Прикладом добить да заактировать: приговор приведен в исполнение.
— Возьми его, Василевич, и сделай, как говоришь, — сказал Виленский, садясь к столу.
Дежурный вызвал двух охранников, которые вынесли Жигарева. На столе у Виленского стояли коробка шоколадных конфет «Красная Москва», коробка миндального печенья и бутылка вина. Виленский взял дрожащими руками шоколадную конфету, положил в рот.
— Поберегли бы себя, Соломон Хаимович, — сказал Василевич, — без отдыха работаете.
— Отдыхать будем, Василевич, когда над нами Интернационал сыграют и «Вы жертвою пали» пропоют. — Виленский налил вина, расплескав по столу. — Хочешь грузинского? «Цинандали», любимое вино товарища Сталина. — Он наполнил второй стакан.
— Поздно уже, — сказал Василевич, — домой пойдете?
— Еще с сионисткой поговорю. Давай сюда Литвак Анну.
Анну, измученную, исхудавшую, привели из подвала.
— Ну что? — сказал, глядя на нее, Виленский. — Вот вы, сионисты, плачете, жалуетесь, что евреям в Советском Союзе очень плохо. А посмотрите на меня. Я сын простого биндюжника, теперь майор, занимаю ответственную должность и к Первомаю награжден орденом Красной Звезды. А помнишь, как ты смеялась надо мной? Называла меня «сопливый Соломон». Посмотри, кто ты и кто я. Где ты и где я. И где этот Шагал, которого ты любила. Он среди фашистов-эмигрантов. Любила ты этого фашиста?
— Да, любила.
— А меня?
— Тебя нет, сопливый Соломон.
— Сионистка! — закричал Соломон. — Голос еврейского шовинизма не будет звучать в нашей стране!
Он подошел к патефону и поставил еврейскую народную песню «Варнычкес».
Майской теплой ночью грузовик-полуторка, в котором среди других сидела Анна с черным вспухшим лицом, свернул с дороги и поехал лесной грунтовкой к огороженному в чаще леса пространству, где расстрельная команда уже стояла у края ямы.
Среди другого пейзажа другой грузовик — тяжелый, тупорылый, немецкий — ехал по шоссе. Польские поля неслись назад, и люди, сидевшие на полу грузовика, провожали их слезящимися глазами. Среди этих людей были Зуся и Аминодав.
— Зуся, запоминай дорогу, — шепотом сказал Аминодав.
— Разве мы вернемся? — спросил Зуся.
— Надо всегда надеяться, что Бог вспомнит нас.
— Бог вспомнит нас и благословит, — сказал Зуся.
— Молчи, юде, — сказал конвойный немец и ударил Зусю прикладом в спину.
Навстречу ехала польская свадьба на нескольких фаэтонах. Музыканты на одном из фаэтонов играли краковяк. Остановились и весело смотрели. У обочины стояло несколько немецких танков. Загорелые веселые танкисты в одних трусах обливали друг друга водой и хохотали.
— Юден капут! — закричал один.
— Если бы всех вшей тоже можно было бы вместе с евреями отправить в Аушвиц, — сказал другой и захохотал.
У столба с надписью «Аушвиц» грузовик свернул.
В спальне на широкой никелированной кровати с шишечками спал, распахнув на груди шелковую пижаму, Виленский рядом с толстой женой в бигуди. Как во всяком приличном доме, вокруг были ковры, стоял диван с кистями, шкаф красного дерева, туалетный столик с зеркалом, на котором расположились слоники и пупсики, однако тут же лежали «Капитал» Маркса и какая-то брошюра Осоавиахима. Часы в футляре показывали половину третьего ночи, когда раздался резкий звонок в дверь. Усталый Виленский пробормотал что-то и повернулся на другой бок, но жена встала, надела халат на шелковую спальную рубаху и, шлепая домашними туфлями, вышла в коридор.
— Кто там? — спросила она.
— Телеграмма, — ответил мужской голос.
— Соломон, тебе телеграмма, — сказала она.
При слове «телеграмма» Виленский вскочил как ужаленный.
— Не открывай! — нервно закричал он и заметался в пижаме по комнате. Снова, уже настойчивей, позвонили. — Не открывай, — повторил он, трясущимися руками натягивая прямо на пижаму форменные галифе с кантами и гимнастерку с орденом Красной Звезды.
— Что случилось, Соломончик? — плача, спросила жена. — Может, действительно телеграмма?
— Не открывай, — повторял Виленский, — я сам разносил такие телеграммы в три часа ночи. Враги, троцкисты, хотят опорочить честных коммунистов, честных чекистов.
— Открой, Виленский! — закричали снаружи. — Двери сломаем! — Послышались сильные удары, дверь затряслась.
— Нет, я вам не дамся! — крикнул Виленский и, оглядев комнату, сорвал со стены портрет Сталина. Прижав портрет к груди, он выбежал на балкон.
Была прохладная ночь. Далеко внизу мелькали огни автомобиля у подъезда и силуэты в плащах. — Да здравствует коммунизм! — крикнул Виленский и с портретом Сталина в руках кинулся вниз головой с балкона пятого этажа.
Портовый город на юге Франции был тревожен и пустынен. Повсюду стояли брошенные автомобили. В номере маленького отеля среди упакованных чемоданов Шагал нервно ходил взад-вперед, поглядывая в окно.
— Ждать заказанного такси бесполезно, — сказала Белла, — ясно уже, что оно не придет.
— Если такси не придет в ближайшее время, мы опоздаем в порт, — сказал Шагал, — а это наш последний шанс уехать в Америку. Последний теплоход... Господи, помоги!
— Я пойду искать такси, — сказала Белла, — или еще какой-нибудь транспорт.
— Я пойду с тобой, — поднялась дочь.
— Нет, я пойду одна, оставайся с отцом, видишь, папа очень нервничает.
— Я спокойней вас всех, — сказал Шагал, поправляя дрожащей рукой растрепанные волосы. — Я тебя не пущу, Белла, на улице тревожно. Что значит ты пойдешь? Я мужчина, я пойду.
— Я найду такси, — сказала Белла, — у нас нет другого выхода. — Она надела пальто и пошла к дверям.
— Белла, — позвал Шагал, она остановилась. — Белла. — Он обнял и поцеловал ее.
— Не надо, Марк, со мной прощаться. Все будет хорошо.
— Мне страшно, — сказал Шагал, — мне страшно за тебя, за нашу дочь, за себя, за весь этот сумасшедший мир. В префектуре, где я получал вчера визы, висит объявление: «Всем иностранцам пройти регистрацию». Конечно, имеются в виду в первую очередь евреи.
— Но ведь у нас приглашение нью-йоркского музея современного искусства, — сказала дочь.
— Плевать они хотели на современное искусство, — сказал Шагал, — и на всякое другое тоже. Теперь, когда даже Париж, столица пластического искусства, куда все художники мира имели обыкновение ездить, мертв, какое дело провинциальному префекту до искусства? И вообще кому где теперь дело до искусства? Я недавно случайно узнал у одного немецкого эмигранта, что Вальден — помнишь, немецкий художник, который встречал нас в Берлине? — погиб под Магаданом в советском концлагере. А ведь он так любил Советскую Россию. Весь мир обезумел. Просто некуда скрыться. Разве что Америка осталась.
— Тем более нам надо спешить, чтобы уехать в Америку, — сказала Белла. — Я пойду искать такси. — Она вышла.
Наступила тишина. Слышно было, как на улице кто-то громко говорил по-немецки.
— Где она найдет такси? — шепотом сказала дочь. — В городе нет бензина.
— Зачем я ее отпустил? — тихо сказал Шагал. — Я никогда себе этого не прощу. Я, мужчина, прячусь, а жена ушла на опасную улицу.
— Сейчас везде опасность, — прошептала дочь.
На лестнице послышались тяжелые шаги. Громко заговорили по-немецки, громко захохотали.
— Майи зюсер, — сказала женщина по-немецки с французским акцентом.
Шагал молился, беззвучно шевеля губами. Тяжелые шаги начали удаляться, хлопнула дверь. Наступила тишина. Наконец послышались легкие шаги на лестнице. Осторожно постучали в дверь.
— Быстрей, — сказала Белла, — я нашла почтовый автомобиль, я отдала шоферу кольцо, а в порту я обещала отдать ему свои серьги.
На сцене нью-йоркского театра «Метрополитен-опера» шла репетиция балета Стравинского «Жар-птица». Среди скал на горе высился замок злого царя Кащея Бессмертного. Медленно появляется Всадник ночи на черном коне, сам в черном. Когда он удаляется, темнеет. Только золотые яблоки на дереве светятся. Но тотчас же сад освещается ярким светом от Жар-птицы. Иван-царевич в погоне за Жар-птицей всюду натыкается на окаменелых чудовищ.
В зале за столиком рядом с балетмейстером сидели Шагал и Белла.
— Вот пример звучащих форм, — говорил Шагал, — живопись должна откликаться на музыку.
— Однако надо помнить о третьем измерении, Марк Захарович, — сказал балетмейстер, — о глубине сцены. Зритель сидит .в зале, а не стоит на расстоянии нескольких вершков, как на выставке.
— Пусть какие-то подробности будут потеряны, — сказал Шагал, — но без этих подробностей не создать общую гамму красок. Золотые яблоки, свет луны, костюмы Жар-Птицы и Ивана-Царевича — все это должно пылать, сверкать искрами. Огневой образ балета Стравинского — пожар... Чувство пожара мне близко с детства, я ведь родился во время пожара... Как я любил витебские пожары! — сказал вдруг Шагал, мечтательно улыбнувшись. — Помнишь, Белла, наши витебские пожары?
— Я помню, как горела синагога, — сказала Белла.