Фридрих Горенштейн – Летит себе аэроплан (страница 29)
— В пять на Брянском вокзале, — повторила Анна.
— Белла, — сказал Марк, стаскивая с себя разорванную шинель, перепачканную глиной, — прости меня.
— Что с тобой? — тревожно спросила Белла.
— Я попал в перестрелку, меня чуть не убили. Но не в этом дело.
— Как это не в этом дело? — спросила Белла. — Тебя чуть не убили, и не в этом дело?
— Да, сейчас главное то, что я очень виноват перед тобой. Я сказал тебе сегодня много дурных, ненужных слов, но душа моя молчала. Ты единственная, о ком душа моя не скажет ни одного дурного слова. Я иногда просыпаюсь и смотрю на тебя, спящую, и мне кажется, что ты само мое творчество. Ты сумела оградить мои картины от темной судьбы. Все, что ты делаешь и говоришь, верно. Да благословят мои покойные родители судьбу нашей с тобой живописи. Пусть черное станет еще черней, а белое — еще белей... Води моей рукой. Бери кисть и уводи меня, как дирижер, в неведомые дали...
— Я очень рада слышать от тебя эти слова. Но сядь, успокойся.
— Некогда, Белла. Собирайся, нам надо уехать как можно скорей.
— Куда?
— Пока в Москву. Я пойду в Наркомирос к начальнику канцелярии. Я скажу: более ловкие художники получают здесь гонорары по первой категории, а я вместо гонорара получил воспаление легких. Дайте мне возможность уехать. Ни царской, ни Советской России я не нужен.
— А ты не боишься, что тебя за эти слова арестуют? — спросила Белла.
— Ну, хорошо, я скажу это другими словами. Я устал. Прошу отпустить меня как ненужного революции. Единственных, кого мне жаль, — это сирот из Малаховской колонии. Наступает момент, когда я вынужден их покинуть. Дорогие мои малыши, что из вас получится? При воспоминании о вас у меня будет сжиматься сердце.
На Брянском вокзале Москвы была обычная давка, но на специальной платформе, откуда должен был отправиться поезд «Москва — Варшава», царили чистота и тишина. У сверкающих лаком вагонов рядом с проводниками стояли чекисты, проверяли паспорта.
— Госпожа Литвак, — сказал Анне мужчина в кофейном пальто и кофейной шляпе, — до отхода поезда осталось пять минут. Вы еще должны пройти контроль.
— Я подожду, — сказала Анна. — Человек, с которым я намерена ехать, запаздывает.
— Госпожа Литвак, — тихо сказал мужчина, — это может быть ваш последний шанс. Новых возможностей мы вам гарантировать не можем.
— Я подожду, — сказала Анна.
Ударил колокол, засвистел кондуктор. Пограничники стали, загораживая вагонные подножки, чтобы кто-нибудь не вскочил в последний момент в вагон без проверки. Анна с тоской посмотрела вслед огням последнего вагона.
Шагал с семьей ехал за границу. На пограничной станции доели последний борщ, который подавали в солдатских котелках. Кондуктор с маленькой лакированной сумочкой у немецкого темно-коричневого вагона, проверив билеты, сказал: «Битте». Это уже была заграница. В вагоне продавец газет выкрикивал: «Бэ Цэт» — последний выпуск! Коммунистический митинг в Берлине! Подробности побега кайзера Вильгельма в Голландию! Кровавая драма на Прагер-платц».
Но за окном по-прежнему неслись все те же сосны, которые сопровождали поезд и в Польше. Польша, впрочем, была по нынешним временам уже заграницей.
— Я надеюсь, что моя телеграмма дошла и нас в Берлине встретят, — сказал Шагал. — Мой друг Рубинер еще год назад написал мне, что я в Германии теперь знаменит и картины мои высоко ценятся. Значит, можно надеяться на приличные деньги.
— Нельзя ли купить молока или хотя бы чаю? — спросила Белла у кондуктора.
— Нет, мы продаем только пиво, — сказал кондуктор.
— Но ведь я не могу дать ребенку пиво, — сказала Белла.
— О, кинд, — сказал проводник, — яволь. — Он ушел и вернулся с кружкой
кипятка, банкой сгущенного молока и пачкой печенья. Шагал, прочитав цену
на банке и печенье, протянул деньги. — Найн, — сказал проводник, — дас ист вениг, мали, мали.
— Но ведь написана цена, — удивился Шагал.
— Это вчерашние цены, — сказал кондуктор, — за ночь марка упала.— И назвал цену во много раз больше.
— Хорошо, что я купила в Польше сухарики, — сказала Белла, — возьмем только молоко.
— Видно, на немецкие деньги нельзя рассчитывать, — сказал Шагал.
Может, Вальден заплатит мне в долларах?
— Если он тебе вообще заплатит, — сказала Белла. — Может, он предполагает, что с тебя вполне довольно славы.
Вагон был полупустой, какая—то старушка впереди да подметальщик, который тщательно подметал пол. Но на ближайшей станции вошли пятеро: трое мужчин и две женщины. У всех были веселые, раскрасневшиеся лица. Они сразу открыли окна и громко запели что-то бравурное, подставляя лица ветру.
— Давай пересядем подальше, — тихо сказала Белла. — Нельзя ли перейти в другой вагон? — спросила она кондуктора.
— Это запрещено, — ответил кондуктор.
— Но здесь слишком громко поют.
— Петь в вагоне не запрещено, — сказал кондуктор.
— Разве это порядок? — возмутился Шагал. — Мы едем с ребенком.
— У нас в Германии свои порядки, — сказал кондуктор, — мы не можем приспосабливаться к иностранцам. — И, проходя мимо веселой компании, подхватил припев:
— Неуо, Reyo, Reyo-Reyo-Reyo.
— За дух военного товарищества, — сказал толстый мужчина и поднял откупоренную банку с пивом. — Скоро все станет иначе. Возродить Германию могут только рабочие. Немецкий социализм. Ты слышал в Мюнхене на митинге Дрекслера?
— Нет, — сказал другой мужчина, — я не знаю Дрекслера. Кто это такой?
— Это простой слесарь железнодорожных мастерских, — сказал толстый, — но он говорит так, что хватает за душу. Каждому немцу хорошую работу, всегда полный кухонный горшок и многодетную семью. — Он глянул на одну из девиц и громко запел другую песню. Все хором подхватили.
Потом шумная компания начала играть в странную игру. Мужчине завязывали глаза, он ложился под скамейку, одна из девиц ложилась на скамейку, и мужчина должен был рукой попасть под юбку, но всякий раз под хохот камарадов попадал мимо. Шагал, чтобы как—то отвлечься, вынул книгу и начал читать. Вдруг один из веселящихся с большими кайзеровскими усами, возвращаясь из туалета, подсел к нему и спросил:
— Что ты читаешь?
— Стихи, — ответил Шагал.
— О, стихи я люблю. Какого поэта?
— Тютчева.
— Тютче? Комише намэ. — Он неожиданно выхватил книгу и выбросил в окно. — Зинген, — сказал он пьяно, — ин Дойчланд але зинген дойче лидер.
— Я не умею петь немецкие песни, — сказал Шагал, стараясь глядеть мимо угрожающих пьяных глаз.
— Но так ты можешь, юде. — И он пропел бессмысленный припев.
— Иого, йо-го, — запинаясь, повторил Шагал.
— Гут, хорошо ты это делаешь! — засмеялся усатый.
— Франц, — позвали усатого, — иди сюда, твоя очередь.
— Подожди, — сказал Франц, — я учу иностранца петь немецкие песни. Пой, — сказал он, возвращаясь к камарадам.
— Скоро мы всем покажем нашу силу, — говорил толстый, — и французам, и евреям, и капиталистам, и шиберам. В Мюнхене в «Альтен Розенбаум» на Хорренштрассе я слышал оратора Адольфа Гитлера. Он сказал: «Долой засилье процентного рабства и еврейского капитала».
Стемнело. Кондуктор зажег свечи в фонарях. Накричавшаяся компания, угомонившись, захрапела, причем девицы не уступали мужчинам.
— Только бы Вальден хоть что-нибудь заплатил в ·долларах, — тихо сказал Шагал, — надо быстрей уезжать в Париж. Германия по первым впечатлениям слишком напоминает мне Россию. Может быть, потому что обе страны проиграли войну. Но здесь какая-то своя специфика, которую, впрочем, можно было ощутить и ранее в немецком экспрессионизме и дадаизме. Мне неприятен супрематизм Малевича или Радченко, но все-таки надо признать — это искусство. А в крайних образцах дадаизма вместо чувств истерика и отсутствие меры. Холсты вопят, как эта пьяная компания. Нет, я слишком устал от революционной России, чтоб жить в революционной Германии.
— А почему бы нам не поехать в Палестину? — сказала Белла. — Все-таки еврейский очаг. Анна мне очень убедительно об этом r:оворила.
— Наверно, Анна права, — сказал Шагал, — но я все-таки связан с Европой. Я хотел бы поехать в Голландию, в южную Италию, в Прованс. Я хотел бы побывать в мадридском музее у Веласкеса и Гойи. Помнишь того майора? Фон Гагедорна? Где он теперь? Так же, как некоторым русским неуютно в пролетарской России, некоторым немцам, наверно, неуютно в пролетарской Германии.
— Какие ужасные погромные рожи! — тихо сказала Белла.
— Тут уж ничего не поделаешь. Не надо о них думать ни тебе, ни мне. Зачем мне о них думать? Лучше я буду думать о своих родителях, о Рембрандте, о Сезанне, о моем дедушке, о моей жене. — Он обнял Беллу. — Как бы там ни было, все-таки мы вернулись в Европу. Входя в дома моих любимых художников и раздеваясь, я буду говорить им: «Вот видите, друзья мои, я вернулся к вам. Мне было грустно без вас. Моя мечта — писать картины. После всего, что я видел, я больше не понимаю людей. Но мои картины их понимают».
Ранним утром следующего дня подъезжали к Берлину. Поезд все выше поднимался на эстакаду, мелькали берлинские улицы, еще не погашенные с ночи фонари. Поезд несколько раз останавливался на небольших городских станциях. Наконец кондуктор объявил: «Ам ЦОО».
— Это наш вокзал, — сказал Шагал. Поезд медленно вполз под громадный стеклянный колпак вокзала. Еще из окна Шагал увидел Вальдена, с ним какую-то женщину и мужчину высокого роста. — Людвига нет, почему Рубинер меня не встречает?