Фридрих Горенштейн – Летит себе аэроплан (страница 27)
— Нет, нет, — сказал Шагал, — я слушаю вас с большим интересом. Нечто подобное наблюдается и в России. Разлагающийся дух травит народное сознание. Беда не в революции, а в том, что дух, знаменующий собой революцию, болен.
— Томас Манн недавно писал о революции потных ног, — сказал майор, глядя, как солдаты, сняв сапоги, сушили на траве носки. — Старая Германия кончилась в 1914 году, а по новой я не скучаю. Вот по чем я действительно соскучился, это по Испании. Впрочем, не столько по Испании, сколько по мадридскому музею живописи. О, какой там Веласкес! Вы были в Испании, господин Шагал?
— К сожалению, нет, — сказал Шагал, — но в Париже в Лувре есть специальный круглый зал Веласкеса.
— Я много раз бывал в Лувре, — сказал майор, — но, поверьте мне на слово, в сравнении с Веласкесом из мадридского музея Лувр сильно бледнеет.
— А Эль Греко? — спросил Шагал. — Наверно, в мадридском музее лучший Эль Греко?
— Эль Греко! — с жаром сказал майор. — Кто возражает, что Эль Греко — очень большой художник? Банально говорить, что Эль Греко — большой художник, если простить ему искусственное освещение, постоянно одни и те же руки и шикарные драпировки. Но, признаюсь, я все-таки предпочитаю Веласкеса. Как Веласкес пишет какой-нибудь простой бантик! Аристократизм этого мастера проявляется в малейших деталях. Розовый бантик инфанты Маргариты — в нем заключено все искусство живописи. А глаза, тело вокруг глаз — какие прекрасные вещи! Ни тени сентиментальности, размягченности.
— Господин майор, — подходя и прикладывая руку к каске, сказал фельдфебель, — прибыл фельдъегерь со станции. Господин полковник выражает беспокойство по поводу отсутствия нашего батальона. Весь полк уже в сборе.
— Да, — сказал майор, лицо которого сразу потускнело, — вели солдатам строиться. Ну, мне пора, — сказал он Шагалу, беря письма, — рад был познакомиться. Письма постараюсь передать или сам, или через надежного человека.
— Мы с женой проводим вас до окраины, — сказал Шагал.
Солдаты выстроились и запели песню:
— Дойчланд, дойчланд юбер аллес...
— Хорошая мелодия, — сказал Шагал. — Это, наверно, новая песня, рожденная революцией? Она напоминает мне «Марсельезу».
— Нет, это старая песня, — сказал майор, — Гофман фон Фаллерслебен написал ее еще в 1 841 году, но Веймарская республика сделала ее популярной и даже объявила своим гимном... Германия превыше всего. После поражения под Верденом и битвы на Сомме это звучит сегодня особенно приятно для наших немецких ушей.
У окраины села Шагал и Белла остановились.
— Желаю вам доброго пути, господин Гагедорн, — сказал Шагал.
— И вам желаю всего доброго, — сказал майор, садясь на лошадь, которую до того вел под уздцы. — Может, встретимся когда-нибудь в мадридском музее.
— Дай-то Бог.
— Дойчланд, дойчланд юбер аллес, — пели солдаты.
Шагал и Белла долго махали им вслед платками.
Морозным ветреным днем Захария Шагал провожал Марка с Беллой и ребенком в Москву. Московский поезд опаздывал.
— Я не дождусь, — сказал Захария, — мне пора идти грузить автомобили, потому что заработка в лавке едва хватает на хлеб. — Он обнял Марка и долго так стоял молча. — Ты приедешь меня хоронить? — спросил он вдруг.
— Ты проживешь долгую жизнь, отец, — сказал Марк, — ты очень крепко выглядишь. Но меня беспокоит, что ты постоянно озабочен и печален.
— Это от усталости, — сказал Захария, — я прожил слишком много тяжелых лет, и они давят мне на плечи сильней, чем большая бочка, полная селедки. А последние три года — про них вообще не хочется думать. Единственная наша надежда на Всевышнего. Помнишь, как сказано: все сердца перед тобой благоговеют, все кости мои говорят: кто подобен тебе, Боже? Не дающему бедного в обиду сильному, нищего и убогого — грабителям. — Он вытер слезы. — Да хранит тебя, жену твою и дитя твое всевысший Ягве. — Он поцеловал Беллу и внучку и хотел было уйти, но остановился. — Чуть не забыл. — Он вытащил из кармана промасленный пакет. — Я работал грузчиком на хлебозаводе, и вот дали. Здесь сладкие булочки. Поедите в поезде. — Он еще раз поцеловал всех и ушел.
— Я помню, как в детстве отец возвращался домой, — дрогнувшим голосом сказал Шагал, — и мы, детвора, каждый день ждали его из лавки. Вместе с отцом в дом входили вечер и уют. Он вынимал из карманов пироги и мороженые груши и наделял нас своей морщинистой темной рукой. Они таяли у нас во рту и доставляли куда большее удовольствие, чем если б мы брали их из тарелки... Это уже минуло, — добавил он, — этого уже не вернешь.
Мела поземка. Толпа пассажиров все сильнее напирала. Было много солдат, крикливых баб с мешками. Когда подошел поезд, Шагал с Беллой и дочкой с трудом втиснулись в вагон.
На хлебозаводе Захария Шагал вместе с другими сгружал с грузовика тяжелые мешки.
— Шагал, чего ты сегодня вяло двигаешься? — сказал бригадир. — Не выполнишь норму, снижу расценку, и работу больше не получишь.
Грузовик буксовал.
— Сдай назад! — кричал какой-то рабочий.
Захария взвалил себе на плечи тяжелый мешок. В этот момент грузовик сдал назад. Захария упал без крика и умер сразу. Белая борода его окрасилась кровью, и мука из лопнувшего мешка размокала в кровавой луже.
У входа в старинный дом с колоннами, прежде помещичью усадьбу, полоскался по ветру красный флаг с надписью «РСФСР». Табличка на дверях извещала: «Малаховская трудовая колония детей-сирот, жертв погромов». В доме и во дворе перед домом кипела жизнь, стучали молотки, звенели пилы, на кухне варился суп в большом котле, девочки чистили картошку, стирали белье. В комнате политического просвещения мальчик с серьезным видом читал небольшой аудитории таких же серьезных девочек и мальчиков: «К науке не ведет широкая проезжая дорога, — пишет Маркс в предисловии к «Капиталу». И только тот может достичь ее сияющих вершин, кто, не страшась трудов, карабкается по ее каменистым тропам». А в зале под звуки разбитого рояля весело, с хохотом разучивали Интернационал.
Через заснеженный двор кучка одетых в лохмотья ребят везла на санках сучья.
— Товарищ Шагал, — окликнул Марка один из мальчиков, — сегодня вы должны обязательно присутствовать на выступлении живой газеты! Мы вас будем критиковать за увлечение экспрессионистской живописью.
— Обязательно приду, — улыбнулся Шагал, — если не заболею.
— Товарищ Шагал, — сказал другой мальчик, — я хотел бы вам показать свой эскиз, сделанный, как у этого... про которого вы вчера говорили.
— Чимабуэ, — сказал Шагал. — А как твоя опера?
— Я уже ее наполовину сочинил. Только название поменял. Раньше называлась «Освобожденный труд», а теперь — «К мировой коммуне».
— Этот мальчик, — сказал Шагал Белле, — находится в каком-то постоянном творческом экстазе. Он рисует, сочиняет музыку, пишет стихи. И другие дети тоже полны творческого энтузиазма. Они рисуют в разных стилях. Одни за абстрактную живопись, другие за реализм. Среди них есть даже Малевич, который конструирует свои рисунки. — Шагал засмеялся. — Представить себе не можешь, Белла, насколько мне здесь лучше, чем в витебской академии. Я люблю этих маленьких оборвышей, они набрасываются на краски, как дикие звери на мясо. Они будят у меня аппетит к творчеству, который в витебской академии я совершенно потерял.
— Но тебе надо жить не только творческим хлебом, — сказала Белла, если не заберешь тебя, ты забываешь прийти к обеду. Ты совершенно исхудал, у тебя черные круги под глазами.
— Мне здесь очень интересно, — сказал Шагал, — я восхищаюсь их рисунками, их вдохновенным лепетом. А ведь эти дети — несчастнейшие из всех сирот. Все они пережили страшное. Их швыряли в канавы, бандиты хлестали их кнутами, угрожали кинжалом, которым только что на их глазах закололи их родителей. Сквозь свист пуль и звон разбитых стекол они еще слышали последние родительские мольбы. Вот такие дети очутились передо мной. Они суетятся, перекрикивают друг друга, хохочут, но их глаза не хотят или не могут улыбаться. Я всегда с тревогой смотрю в их глаза.
— А я сейчас с тревогой смотрю в твои глаза, — сказала Белла. — У тебя воспаленные, температурные глаза. Ночью ты сильно кашлял.
— Видно, меня продуло, — сказал Марк, — в доме ужасные сквозняки. Холодно. Можешь себе представить, как во время таких холодов эти детки, маленькие бедолаги, закутанные в тряпье, дрожащие от стужи и голода, шатались по городам, висели на вагонных буферах? А сейчас я учу их рисовать. — Он закашлялся.
— Тебе надо немедленно лечь в постель, — сказала Белла, — я постараюсь найти доктора.
Бородатое лицо, очки. Пальцы касаются тела, выстукивают.
— Тут болит? А тут? Похоже, воспаление легких.
Ветер пробегает по саду. Галки и вороны кричат. Серо-фиолетовый свет падает на холмы. Темнеет.
— Телеграмма, — говорит кто-то.
— Почему так запоздала?
Кто-то плачет.
— Белла, — с трудом поднимает веки Марк, — какая телеграмма? Почему ты плачешь?
— Я не плачу... Тебе все приснилось. Я сейчас поменяю платок на голове.
Прохладные пальцы Беллы, прохлада свежего платка. Слышны тихие голоса.
— Телеграмма... Где?.. На небе... Посмотри в окно... Видишь из окна комнаты небосвод, расчерченный огромными многоцветными квадратами, линиями, кругами, меридианами? Видишь, меж этими линиями начерчены какие-то знаки? Читай... Москва. Точка, — шевелит губами Шагал. — Берлин. Точка. Нью-Йорк. Точка. Рембрандт. Витебск. Миллион терзаний.