Фридрих Горенштейн – Летит себе аэроплан (страница 19)
Послышался грохот, все затряслось. По Потсдамерштрассе двигалась артиллерия. Сытые огромные лошади тащили орудия, на солдатах были тяжелые каски.
— Цивилизация кончается, — сказал Вальден, держа в руке стакан коньяка, — разум больше не пригоден для жизни, надо жить интуицией.
В восемь вечера на Байеришеплатц и на примыкающих к ней улицах разом зажглись фонари. В довольно большом зале антисемитской народной партии по стенам развешаны были картины, рисунки, акварели.
— Выступает депутат бундестага от антисемитской народной партии господин Бёкль, — объявил председательствующий.
— Дамы и господа, — сказал Бёкль, — выставка молодого немецкого искусства открывается в великие дни для нашего немецкого отечества. Весь народ, за исключением небольшой кучки объевреившихся предателей, объединяется, находит почву для взаимного примирения перед лицом внешнего врага. Наш кайзер Вильгельм сказал: я не знаю партий, есть только немцы. (Аплодисменты.) Я рад видеть здесь среди собравшихся художников только немецкие, арийские лица. (Аплодисменты.)
Потом выступил профессор венской академии.
— Дамы и господа! Мы рождены в эту великую эпоху и должны пройти до конца назначенный нам путь. Мы, арийцы, должны стоять до конца, как тот римский солдат, кости которого нашли у ворот Помпеи и который погиб, так как его забыли сменить перед извержением Везувия. В этом величие, в этом сказывается раса. Это честный конец патриота. Расовый характер наисильнейшим образом определяет свойство национальной культуры, здоровой, ясной, лишенной еврейского гнилостного разложения. (Аплодисменты.) Посмотрите на эти картины, господа. В них духи, близкие природе, земле. В них хранится старая вещность немецкого истинного натурализма...
Среди висевших на стенах картин была и акварель молодого мюнхенского художника Адольфа Гитлера.
Утрgм Шагал и провожавший его Рубипер ехали в трамвае на вокзал. На перекрестке трамвай надолго задержался: шли войска.
— Я опоздаю на поезд, — нервно говорил Шагал, — надо было выехать раньше.
— Кто мог предположить? — сказал Рубинер. — Милитаризм совершенно парализовал берлинскую жизнь. Просто трудно дышать. Посмотрите вокруг на глупые, цветущие от восторга лица патриотов.
— Да здравствует кайзер! — высунувшись в окно, крикнул один из пассажиров. — Да здравствует отечество! Слава немецким солдатам!
Проезжающий на фаэтоне офицер улыбнулся и взял под козырек. Публика на тротуарах размахивала национальными флажками.
— Я старый немецкий социал-демократ, — сказал какой-то седой господин, — но в это роковое время мы, немецкие социал-демократы, поддерживаем нашего кайзера против врагов Германии.
— Этого я уже не могу выдержать, — сказал Рубинер и закричал седому господину: — Я тоже социалист! Истинные немецкие социалисты выступают против кровавой бойни, на которую толкают народ ради интересов кайзера, ради интересов помещиков и капиталистов.
— Нет, истинные немецкие сациал-демократы поддерживают кайзера за исключением небольшой антипатриотичной клики Карла Либкнехта, к которой вы, очевидно, принадлежите.
— Социал-предатель! — нервно крикнул Рубинер. — Вы подкуплены капиталистами, которые начинают войну ради своих барышей.
— Сегодня так ни один честный немец говорить не может, — сказала дама Рубинеру. — Вы либо поляк, либо еврей, либо мошенник.
— Я хотел был возразить этой уважаемой даме, — сказал человек с курчавой черной бородкой. — Мы, немецкие евреи, активно поддерживаем кайзера. Мы организовали сбор средств в поддержку немецкой армии. Мой сын добровольно записался в армию. Мы, немцы иудейского вероисповедования, готовы трудиться на благо нашего немецкого отечества, во имя немецкого патриотизма.
— Где ваш патриотизм, — спросил Рубинер, — в сердце или в кармане?
— Высадить их из трамвая, — предложил один из пассажиров. — Антипатриотам нет места в немецком трамвае.
— Господа, — обратился кондуктор к Шагалу и Рубинеру, — прошу вас покинуть трамвай.
— Но мы заплатили за билет, — робко сказал Шагал, — я, господа, тороплюсь на вокзал.
— Молчать! — вдруг закричал краснолицый пассажир. — Молчать! Пьяная свинья!
— Господин кондуктор, — сказала дама, — пьяным запрещено ездить в трамвае.
— Дать этим иностранцам в морду, — флегматично посоветовал молчавший до того пассажир.
Войска, шедшие мимо, запели песню:
— Ин дер хаймат, ин дер хаймат, да гибтс айн видерзейн...
Миновав перекресток, солдаты пошли параллельна трамвайным путям.
— Скорей выходите, — сказал кондуктор, сверля Рубинера и Шагала глазами.
Шагал, согнувшись под тяжестью чемоданов, пошел к выходу. Следом за ним двинулся Рубинер.
— Ин дер хаймат, ин дер хаймат, да гибтс айн видерзейн, — запели вслед за войсками пассажиры, кондуктор и вагоновожатый. Поющий трамвай унесся.
— Зачем вы с ними спорили? — раздраженно спросил Шагал.
— Как, я должен молчать? А мои принципы? Я пацифист.
— Из-за вашего пацифизма мне теперь придется тратиться на извозчика, — сказал Шагал.
Германия осталась позади. Потянулись поля австрийской Польши, потом австрийской Галиции. Здесь тоже было много солдат, но австрийские солдаты в своих голубых коротких шинелях и высоких кепи не выглядели столь гнетуще. Берлинские впечатления постепенно рассеялись в пути, тем более ехал Шагал в одном купе с красивой француженкой Вивьен. Пили принесенный проводником чай с печеньем.
— Что ждет меня в России? — говорила Вивьен. — Чужая, незнакомая страна, чужие люди, чужие нравы.
— Таких, как ты, Вивьен, хорошеньких женщин всюду ждет одно и то же, — сказал Шагал.
— Ах, какой ты шалун! — засмеялась Вивьен. — У меня в Париже остался жених.
— А у меня в Витебске невеста.
— Ты ее любишь?
— Не знаю, мы давно не виделись. Может быть, она уже невеста или жена другого и наш роман благополучно скончался.
— Вот какие вы, мужчины! Вам никогда нельзя доверять. Я уверена, твоя невеста тебя ждет.
— Почему ты так уверена? Ты ведь ее никогда не видела.
— Зато я вижу тебя, этого достаточно для женского чутья. Ты красивенький, у тебя такие мягкие волосы. — Она погладила его по волосам. — Ты такой хороший, совсем еще не испорченный. Ты и целоваться правильно не умеешь.
— Нет, умею, — сказал Шагал и, подавшись вперед, поцеловал ее неловко, расплескав чай.
— Ну я ж говорила, не умеешь, — сказала Вивьен и, притянув к себе, поцеловала в губы.
— Варшава, дамы и господа! — проходя по коридору, прокричал проводник.
— Варшава — это уже Россия? — спросила Вивьен.
— Это Польша, — сказал Шагал. — Слышишь, на перроне кричат «пся крев»? В России кричат по-другому.
— Мне говорили, в России вообще азиатчина, — сказала Вивьен, — там мужья бьют жен казацкими нагайками.
— Ну, тебя бить не будут, — сказал Шагал. — Этот сенатор в Петербурге, к которому ты едешь гувернанткой, может быть, будет к тебе приставать, но бить он тебя не будет.
Поезд давно уже миновал Варшаву. Неслись мимо поля, перелески, разъезды, где у шлагбаумов стояли подводы.
— Это уже Россия? — спрашивала Вивьен.
— Может быть. Я едва знаю ее, Россию.
— Разве Россия не твоя родина? — спросила Вивьен.
— Я родился в России, но моя ли это родина, не знаю.
— А где же твоя родина?
— Я и сам часто думаю, где моя родина. Может, моя родина в Лувре, в круглом зале Веронезе, в тех залах, где висят Мане, Делакруа, Курбе? Когда я думаю о Европе и России, то Россия в моей фантазии уподобляется корзине аэростата, который все больше и больше сморщивается. Он еще парит над землей, но неминуемо на нее опускается. Таким вот представляется мне и русское искусство. Стоит мне обратиться к нему в мыслях или в разговоре, как я начинаю испытывать все то же смутное и запутанное чувство, полное горечи и раздражения, как и тогда, когда я думаю о России. Кажется, будто и над Россией и над русским искусством тяготеет какой-то рок: они всегда тянутся на буксире за Западом. Но если русские художники осуждены оставаться учениками Запада, то они, по-моему, это заложено в их природе, ученики не слишком усердные. В сравнении с реализмом, допустим, Курбе, самый яркий русский реалист производит впечатление неуклюжести. А сопоставляя русский импрессионизм с импрессионизмом Моне или Писсарро, просто теряешься. В Париже в Лувре я понял, что если когда-нибудь мои картины будут признаны, то это случится именно в Европе. Только перед картинами Мане, Милле и других я уразумел, почему мои связи с Россией столь непрочны, почему русским непонятен и чужд мой язык. Почему ко мне нет доверия в стране, где я родился, почему меня не признали художнические круги, почему в России я пятое колесо в телеге. Все, что я делаю, кажется им странным, а все, что они делают, кажется мне лишним. Мне не хочется больше говорить об этом. Я люблю Россию.
— Ой, чемодан! — закричала Вивьен.
Кто-то с крыши вагона пытался крючком вытащить чемодан Шагала.
— Это уже мои родные места, — сказал Шагал и, ухватившись за чемодан, сорвал его с крючка вора.
— Ужасная страна, — сказала Вивьен, — несчастные люди, несчастный ты! Зачем ты едешь в такую страну, если тебе не обещают хороший заработок?
— Я еду в свой родной город Витебск. Не знаю, Россия это или не Россия, но это мой родной город. Город дюжины синагог, город мясных лавок и прохожих. Если б еще можно было перенести по воздуху из Парижа в Витебск Лувр... Я знаю, мне в Витебске будет не хватать Парижа, как в Париже мне не хватало Витебска. Вот он, мой город, который я снова обрел. Я возвращаюсь в Витебск с растроганным сердцем.