Фридрих Горенштейн – Летит себе аэроплан (страница 21)
— Зачем ты туда пошел?
— Не знаю... Мне было любопытно... Мне хотелось увидеть погром вблизи. — Он припал к плечу Беллы и зарыдал.
— Пойдем, пойдем, — говорит, тоже плача, Белла, — пойдем, я тебя помою... Я нагрею воду...
— Честно говоря, мне в Петербург не хочется, — говорит несколько успокоившийся Шагал, — но куда деться? На фронт? А на фронте что я буду делать? Смотреть на поля, на деревья, на небо? На облака? На кровь, на человеческие кишки? Нюхать запахи фронта? Табак, вши, мужики в лаптях едят и воняют. А я никому не требуюсь, меня даже погромщики не убили. Меня нельзя принимать всерьез, я ни на что не гожусь, даже в жертвы. Да и мяса на мне мало. А мои цвета — розовые щеки, синева вокруг глаз. Какой из меня солдат?!
— Мой брат работает в петербургской комендатуре, — говорит Белла, он тебя устроит писарем.
— Ты права, жена моя, — говорит Марк, усаживаясь в принесенный Беллой таз, — ты предпочитаешь большие города и культуру. Сколько огорчений я тебе доставляю! Но лично я никогда не пойму, почему люди так стремятся жить кучно, в одном месте, если за пределами города слева и справа бесчисленные километры пустого пространства. Меня вполне устроила бы какая-нибудь дыра, какое-нибудь укрытие, я чувствовал бы себя там прекрасно. Я уселся бы в синагоге и оглядывался вокруг.
— Но где ты возьмешь в поле синагогу?
— Ну, хорошо. Я сел бы на скамейку на берегу реки. Просто так... А то можно было бы и ходить в гости, если бы рядом жили хорошие люди... Конюдо, Вальден, Рубинер... Но они далеко, за линией фронта, там, где в плену остались мои картины... И Берлин далеко, и Париж далеко... Все теперь далеко. Только канонада в Себеже, в Могилеве, только солдаты в окопах, только погромщики — это близко. Но у меня есть одна просьба к Господу и к немецкому кайзеру. Я молю Вильгельма: хватит с тебя Варшавы и Ковно, не трогай Витебска. Это мой родной город. Я хочу писать здесь картины. Русские дерутся отчаянно, но на радость Вильгельму воюют скверно. Отбросить врага им не удается. И за это, как всегда, должны расплачиваться евреи. Знаешь, Белла, иногда мне хочется стереть евреев с моих картин и спрятать в безопасное место.
Белла подала махровое полотенце, поставила на стол стакан чая с клубничным вареньем. Марк вытерся, выпил чай и утомленный уснул.
Петербург, продуваемый сырым ветром. Много нищих с котомками. Очереди у булочных. У общественных бань охрана проверяет пропуска. Солдаты с женами или подругами входят туда с березовыми вениками в руках.
— Я не пойду, — говорит Шагалу Белла, — мне страшно и стыдно идти в такую баню.
— Но ведь пропадут талоны, — говорит Шагал, — на талоны выдают банное мыло.
— Позор — идти в такую баню, — говорит Белла.
— В нынешней России это не позор, а почет и привилегия. Читай объявление на дверях: «Лицам дворянского происхождения вход в баню запрещен». Видишь, мы теперь принадлежим к высшему сословию. Ленин поменял в России верх и низ, как я на моих картинах.
— Шагал! — выкрикивает дежурный у бани.
— Я, — четко, по-солдатски отзывается Шагал, одетый в старую солдатскую шинель без хлястика.
— Банный мандат есть?
— Так точно... На двоих с женой.
— Два куска мыла... Проходи.
В коридорах Наркомпроса, как во всех советских учреждениях, было столпотворение. Ко всякому, кто носил кожаную куртку, бросались со всех сторон с протянутыми бумагами. Сделав несколько подобных попыток, Шагал поискал место подальше от многолюдства, уселся на скамейку, погрыз припасенный черный сухарь и от усталости задремал. Ангел с удивительно знакомым лицом спустился сверху и сказал:
— Шагал, вас здесь не понимают. Вы благородная душа, честный, возвышенный человек. Но придет время и весь мир признает вас как великого художника.
— От души благодарю за такие слова, — сказал Шагал.
— Считаю за честь пожать вашу благородную руку...
— Товарищ Шагал.
Марк открыл глаза. Перед ним стоял улыбающийся Луначарский.
— Рад вас видеть, Анатолий Васильевич. Я от усталости немного вздремнул, и мне приснился ангел, очень меня ободривший. Но признаюсь, Анатолий Васильевич, я ныне нуждаюсь в ободрении не только сил небесных, но и сил земных... А вы, Анатолий Васильевич, среди земных теперь сила...
— Да уж, сила! — засмеялся Луначарский, поблескивая пенсне. — Пойдемте ко мне.
Луначарский ведет Шагала тихими, пустыми коридорами мимо молчаливых часовых.
— У меня в кабинете, правда, небольшая репетиция, — говорит Луначарский, — актеры уточняют текст... Пьеса в духе библейском, что-то вроде конца Содома. Король влюблен в свою дочь.
— Я где-то когда-то уже видел подобную пьесу.
— Сюжет бродячий. Но у меня все по-другому. Нам, марксистам, не нужен реалистический бытовой театр, театр небольших мещанских идей. Нам нужны громадные прекрасные полотна. Марксизм — это ведь романтика.
— Может быть, — сказал Шагал, — но мои сведения о марксизме ограничиваются тем, что Маркс был еврей и носил большую белую бороду. А марксистские идеи, марксистская мораль мне неизвестны.
— Что такое мораль? — сказал Луначарский, останавливаясь посреди коридора. — О какой морали вы говорите? О морали, которую проповедуют в церкви, в синагоге, в мечети? Пока благочестивые иереи проповедуют мораль буржуазии и мещанству, в каждом городе процветают дома терпимости, пьянство и в центре каждого города стоит храм наживы — биржа. Мы, марксисты, раз и навсегда намерены покончить с такой моралью. И на женщину буржуазия смотрит как на собственность, лицемерно. Соблазнить мою жену — ужасное преступление, но если я соблазню твою — это не так плохо! — Луначарский засмеялся. — Пойдемте...
Шагал и Луначарский вошли в кабинет. Там стояли большой письменный стол и обеденный стол поменьше, за которым сидели грузный седовласый человек и молодая женщина, хлебая картофельный суп. От запаха супа у Шагала закружилась голова.
— Знакомьтесь, — сказал Луначарский, — артист бывшего императорского театра Андрей Петрович Шуваловский и артистка Анна Карловна Остроумова. А это замечательный художник Марк Захарович Шагал.
— Очень приятно, — улыбнулся Шуваловский, продолжая есть суп.
— Нынешние эксплуататорские классы, — сказал Луначарский, — прежде всего буржуазия, являясь пожирателями детей рабочих на своих фабриках, сняли свои веселые разноцветные одежды, которые они носили во времена Возрождения, сменили их на черные и серые пиджаки с белым бельем, прикидываясь скромниками. — Луначарский засмеялся. — Я в своей пьесе постараюсь вновь одеть этих хищников и развратников в их прежние феодальные одежды...
Зазвонил телефон. Луначарский взял трубку.
— Да. Это вы, Феликс Эдмундович? Обязательно буду... У меня сейчас важное совещание... Кстати, как насчет списка, который мы передали с Горьким? Ну благодарю вас. До встречи. — Он положил трубку.
— Мы готовы, — сказал актер, тщательно вытирая тарелку куском булки.
— Начнем, — сказал Луначарский. — Итак, король и его дочь, к которой он пылает предосудительной любовью. Король подходит и берет дочь за руку выше локтя.
— Что если бы тебя в соборе венчал архиепископ сам? — продекламировал Шуваловский.
— Отец мой, непристойно слышать речи подобные. Должны вы пощадить стыдливость дочери. О! Как вы оскорбили неслыханно любовь мою подобной злою, злою, злою шуткой! — Остроумова технически заплакала.
Вошла буфетчица с подносом, забрала пустые тарелки и поставила две миски, полные дымящейся гречневой каши, положив рядом деревянные ложки.
— Бланка, я не шучу, — дрогнувшим, изменившимся голосом произнес король, невольно глядя через плечо возлюбленной на дымящуюся кашу, — люблю тебя, люблю.
— Боже мой, вы обезумели, — произнесла Остроумова, — о Боже, страшно! Мне страшно.
— Что с вами, товарищ Шуваловский? — спросил Луначарский. — Вам нехорошо?
— Этот человек, — произнес Шуваловский, указывая дрожащим пальцем на Шагала, — ест мою кашу.
— Простите, — сказал Шагал с набитым ртом, торопливо пережевывая кашу, — я совершенно машинально, увлеченный вашей игрой... Я никогда раньше не любил гречневую кашу. Это была для меня самая противная еда на свете. Я бесился только от одного представления, что у меня во рту крупинки чего-то наподобие спичечных головок. — И он отодвинул от себя тарелку.
— Доедайте, — сказал Луначарский. — Это я виноват, я сейчас закажу третью порцию.
— И если можно, Анатолий Васильевич, — сказал Шагал, — мне тарелку картофельного супа. Я с детства обожаю картофельный суп. Но не буду вам мешать. — Он взял миску с гречневой кашей и отошел к окну.
Вся огромная площадь была густо заполнена народом. Начинался митинг.
— Не кричи, — с пафосом произнес Шуваловский, а то запру тебя в глухое подземелье, света там не увидишь! Вспомни, что я сказал тебе: есть воли в мире, повиновение которым счастье, сопротивление — гибель...
На площади толпа криками приветствовала оратора с темной бородкой и в очках.
— Я уверен, вы могли бы замечательно оформить этот спектакль, — говорил Луначарский Шагалу, пока они шли по коридору. Подошли к какой-то двери, из-за которой доносилась странная какофония, словно несколько роялей играли разную музыку. — Здесь сдают экзамены в консерваторию наши народные таланты.
В комнате стояло действительно три рояля, и на всех трех играли разную музыку, а в углу кто-то пел басом.