Фридрих Горенштейн – Летит себе аэроплан (страница 22)
— Для меня немного шумно, — сказал Шагал, — я подожду вас на свежем воздухе.
— Когда поворачиваются новые страницы истории? — Говорил Луначарский, раскинувшись на заднем сиденье автомобиля рядом с Шагалом. — Новые страницы истории поворачиваются тогда, когда новый класс приносит новые взгляды на законы, новую политическую практику, новую мораль. Тогда можно сказать: разумное становится бессмысленным, добродетельное — злом.
У массивного здания с зарешеченными окнами стояли часовые. Луначарский и Шагал прошли гулким сырым коридором, по ржавой лестнице спустились в подвал, едва освещенный тусклыми фонарями. За ржавой решеткой во множестве стояли люди, под ногами хлюпала холодная вода. Завидев Луначарского, они толпой бросились к решетке, отталкивая друг друга.
— Ну-ка, буржуазия, — крикнул охранник, — свинцовой каши захотели?
— У меня список на десятерых, — сказал Луначарский.
— К коменданту надо, — сказал охранник. — Товарищ Софья, к вам.
Подошла женщина в кожанке с большим маузером на боку и папиросой, зажатой в углу рта.
— Опять, Анатолий Васильевич, буржуазию выручать приехали, — сказала она, недобро блеснув глазами.
— Революционный гуманизм, Софья.
— Бумажка есть? — Луначарский протянул бумагу. — Ну, выкликайте. А этот чего? — глянула она на Шагала.
— Этот со мной, — улыбнулся Луначарский. — Не узнаешь, Соня?
— Нет. У меня много таких умников сидит.
— Что ты, Соня, на умников так зла? — спросил Луначарский. — Дураки тебе более по душе?
— Дураков зачем убивать? Это умников перебить надобно, чтоб они нам простую нашу жизнь не путали.
— Узнал Соню из «Улья?» — спросил Луначарский у Шагала. — Моя ученица, я ею горжусь при всех ее излишествах. А это Шагал. Узнаешь, Соня?
— Теперь узнала, — сказала она помягче.
— Вас, Соня, узнать трудно, — сказал Шагал.
— Это не я переменилась, это мир переменился, — сказала Соня. — Видите, кто был всем, тот стал никем.
— Актриса Устюгова, эссеист Борхгейм, художник Ожогин... — вызывалЛуначарск ий.
— Ладно, — зло говорила Соня, глядя на отпущенных, — ступайте прочь, сукины дети! Молите своего Бога за нашу революционную доброту.
— Анатолий Васильевич, — кричали из толпы арестантов, — господин Луначарский, я приват-доцент Нерсесов. Мы встречались с вами в Киеве...
— Передайте, профессор Идельсон и профессор Железиовский протестуют против своего ареста...
— Анатолий Васильевич, я Будунов—Будзинский...
Луначарский добродушно разводил руками. Вдруг какой-то взлохмаченный, с густой седой шевелюрой человек оттолкнул охранника и побежал по скользким ступеням.
— Скажите Горькому, — отчаянно закричал он, — арестован Луньков! Арестован Луньков. Здесь расстреливают невинных!
Соня коротким резким движением ударила Лунькова коленом в пах. Тот, скорчившись от боли, покатился по ступеням вниз. Шагал отвернулся.
Ехали в автомобиле и молчали.
— Горький, — наконец сказал Луначарский, — я повезу вас к Горькому. Он сейчас болен, но он нас примет. — Шагал ничего не ответил. — Конечно, всякий глубинный поворот связан с перебором, с излишествами. Вспомните историю любого общества. Государство, по мнению Маркса, есть органическое насилие над подчиненными.
— Но можно ли насилием добиться всего? — спросил Шагал. — Не напрасно в Священном писании мы находим фразу, что хорошо, когда слуга служит не за страх, а за совесть.
— Вот—вот, — сказал Луначарский, — эксплуататорские классы всегда стремились сделать совесть моральным полицейским. Тем более что именно они объясняют, что такое совесть: трудиться, терпеть, ждать награды за гробом. Выгоды совести заключаются в том, что при ней нет нужды следить за человеком. Совесть — это недремлющее полицейское око, которое учит, что существуют всевидящий Бог и незримые духи. Но наша новая пролетарская мораль заменяет совесть, которая дана милостью Божьей, революционным долгом. Мы нашли совершенно иной путь, чем тот, который предлагал Достоевский, а вместе с ним и вся буржуазная мораль. Мы отвергаем путь, при котором совесть грызет зубами провинившуюся душу.
— Но каков же ваш путь? — спросил Шагал.
— Путь, при котором судьей всякого поступка должен стать не индивидуум, а общество, все общество.
В большой, оклеенной розовыми обоями комнате с лепным потолком, видно, бывшей купеческой спальне, Горький лежал на кровати, окруженный секретарями, и харкал попеременно то в плевательницу, то в платок. Шагал сел в предложенное ему мягкое кресло, стараясь не смотреть на безвкусные картины, украшавшие стены.
— Позвольте, многоуважаемый и всегда дорогой мне Алексей Максимович, — говорил Луначарский, — представить вам, собирателю и ценителю новой революционной культуры, этот самородок, которого зовут Марк Шагал.
— Мне уже говорил о нем Исай Добревейн как об очень талантливом скрипаче.
— Нет, я художник, — сказал Шагал.
— Это очень талантливый художник, — сказал Луначарский, — я еще до революции опубликовал о его картинах статью в киевской газете.
— Да, да, теперь я вспомнил, — сказал Горький, — вы из декораторов-машинистов.
— Нет, я предпочитаю индивидуальную живопись.
— Я знаю, у каждого живописца есть любимые краски. Какие ваши любимые краски?
— Лиловая и золотая.
— Очень индивидуалистические краски. Краски пессимизма. Я лично предпочитаю красное и голубое.
— Я это понял, — сказал Шагал.
— Откуда? — удивленно спросил Горький.
— По картинам, которые висят у вас на стенах.
— Они вам не нравятся?
— Это не мое искусство.
— А революция вам нравится? — неожиданно спросил Горький.
— Я полагаю, что революция могла бы стать великим делом, если бы она сохранила уважение человека к человеку, — сказал Шагал.
— Мы только что были в тюрьме, — сказал Луначарский, — очевидно, из-за этого у Марка Захаровича такой пессимистический тон.
— Вы ездили туда со списком? — спросил Горький.
— Да, Алексей Максимович. Но Дзержинский сократил его больше чем наполовину. Говоря точнее, на две трети. Выпустили только десять человек.
Горький вздохнул.
— Русская действительность — не то лекарство, которое могло бы излечить молодого человека от пессимизма. И тем не менее надо работать. Надо дело делать.
— Марк Шагал не марксист, — сказал Луначарский, — но он талантливый и порядочный человек. Я хочу послать его в родной Витебск комиссаром по делам искусств.
— Это хорошая идея, — сказал Горький, — кстати, у меня есть интересный проект, составленный Луньковым, о создании в каждом крупном городе академии живописи, музея, консерватории, литературного объединения. Милый Анатолий Васильевич, я хотел бы, чтобы вы как можно скорее созвонились с Луньковым и попросили его, чтобы он составил подробный проект для Наркомпроса.
— Луньков в тюрьме, — тихо сказал Луначарский, — Дзержинский вычеркнул его из списка.
Горький закашлялся, харкнул в плевательницу, потом в платок.
— Карп Тимофеевич, — сказал он одному из секретарей, — немедленно соедините меня с Дзержинским... В моменты великих преобразований мы должны быть особенно чужды пессимизму, который навевают нам силы прошлого... Человек имеет право и обязан защищать свои интересы, ибо нет ничего выше человека, все для человека. Все ради человека... — Зазвонил телефон. Горький взял трубку. — Да, да, Алексей Максимович. Я просил Феликса Эдмундовича. На совещании у товарища Ленина? Надолго? Я насчет товарища Лунькова. — Горький слушал несколько минут, потом повесил трубку. — Луньков пять минут назад расстрелян, — сказал он глухо и, отвернувшись к стене, вытер глаза.
Луначарский вынул карманные часы.
— Они обычно расстреливают перед ужином, — сказал он, — сейчас пять минут восьмого.
— Алексей Максимович утомлен, — сказал секретарь, давая понять, что аудиенция закончена.
— Где ты пропадал? — тревожно спросила Белла. — Я уже думала, тебя арестовали. Я сама чуть не попала сегодня на рынке в облаву, но зато достала морковный чай и пшенную крупу.
— Я устал, и у меня болит голова, — сказал Марк, — у меня был тяжелый день. Но теперь окончательно решено — мы бросаем Петербург и возвращаемся в Витебск. Нарком Луначарский назначил меня туда комиссаром искусств.
— Вместо того чтобы мирно писать картины, ты становишься комиссаром, — сказала Белла.