реклама
Бургер менюБургер меню

Фрэнсис Фицджеральд – Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи (страница 52)

18

Вскоре, однако, сладостный сон оборвался, потому что в атаку на мою книгу устремился Принстон – правда, не студенты, а черная стая выпускников и преподавателей. Ректор Хиббен мягко, но недвусмысленно корил меня в своем письме, а когда я попал на вечеринку, где были мои однокашники, они дружно меня изругали. Вечеринка была довольно веселой и продолжалась в ярко-голубой машине Гарви Файрстоуна; в разгар веселья, когда я пытался остановить драку, мне случайно подбили глаз. Газеты изобразили это как оргию, и, хотя делегация студентов даже обращалась по этому поводу к университетскому совету попечителей, меня на несколько месяцев исключили из Принстонского клуба. Мою книгу раскритиковал «Питомец Принстона», и только у Гаусса, декана факультета,[428] нашлось для меня доброе слово. Все это сопровождалось настолько лицемерной демагогией, что я вышел из себя и на целых семь лет порвал с Принстоном все связи. А когда прошли эти семь лет, мне заказали статью о Принстоне, и, принявшись за нее, я понял, что на самом деле он мне очень дорог и что на общем фоне одна неприятная неделя значит не так уж много. Но в те дни 1920 года радость успеха, кружившая мне голову, сильно померкла.

Впрочем, я ведь теперь стал профессионалом, а создать новый мир было невозможно, если не разделаться со старым. Мало-помалу я научился не принимать близко к сердцу ни похвалы, ни хулу. Слишком часто мои вещи нравились публике не тем, что я сам в них ценил, или их хвалили люди, чье осуждение явилось бы для меня куда более ценной наградой. Ни один настоящий писатель не полагается на вкусы публики, и со временем привыкаешь делать свое дело без оглядки на чужой опыт и без страха. Перелистав старые счета, я увидел, что в 1919 году заработал писательством 800 долларов, а в 1920-м рассказы, права на экранизацию и роман принесли мне 18 000. Мой гонорар за рассказ с тридцати долларов подскочил до тысячи. Сравнительно с тем, как платили впоследствии, в разгар бума, это не такая уж большая цифра, но восторг, в который я тогда от нее приходил, неописуем.

Мечта моя осуществилась быстро, это было и радостью, и бременем. Преждевременный успех внушает почти мистическую веру в судьбу и, соответственно, – недоверие к усилиям воли; и тут можно дойти до самообмана вроде наполеоновского. Человек, который всего добился смолоду, убежден, что смог проявить силу воли лишь потому, что ему светила его звезда. Если утвердиться удается только годам к тридцати, воле и судьбе придается равное значение, а если к сорока – все, как правило, приписывается одной только силе воли. Как было на самом деле, понимаешь, когда тебя потреплют штормы.

Ну а радостью, которую приносит ранний успех, становится убеждение, что жизнь полна романтики. Человек остается молодым в лучшем смысле этого слова. Когда я мог считать достигнутыми главные свои цели – любовь и деньги, когда прошло первое опьянение непрочной славой, передо мной оказались целые годы, которые я был волен растрачивать и о которых, по совести, не жалею, – годы, проведенные в поисках непрерывающегося карнавала у моря. Как-то в середине двадцатых годов я ехал в автомобиле в сумерки по Верхнему Карнизу, и в волнах подо мной подрагивала, отражаясь, вся Французская Ривьера. Вдали уже зажглись огни Монте-Карло;[429] и хотя сезон кончился, великие князья разъехались, игорные залы опустели, а живший со мною в одном отеле Э. Филлипс Оппенгейм был просто работящий толстяк,[430] весь день проводивший в халате, самое это слово, «Монте-Карло», заключало в себе непреходящее очарование, настолько властное, что я невольно остановил машину и, как китаец, стал покачивать головой, приговаривая: «Горе мне, горе!» Но смотрел я не на Монте-Карло. Я всматривался в душу того молодого человека, который не так давно слонялся по нью-йоркским улицам в башмаках на картонной подошве. Я снова им стал; на какой-то миг мне удалось приобщиться к его мечтам, хотя я теперь разучился мечтать. И до сих пор мне порой удается подстеречь его, застать его врасплох осенним нью-йоркским утром или весной, под вечер, в Каролине, когда так тихо, что слышишь, как лает собака в соседнем округе. Но никогда уже не бывает так, как в ту недолгую пору, когда он и я были одно, когда вера в будущее и смутная тоска о прошедшем сливались в неповторимое чудо и жизнь на самом деле становилась сказкой.

Странствие Самоходной Развалюхи[431]

Часть первая

I

Солнце, уже час постукивавшее по моим сомкнутым векам, внезапно забарабанило по глазам раскаленными молотами. Комнату заполонил свет, и выцветающие виньетки на обоях скорбно приветствовали красочный триумф полудня. По пробуждении мне предстал Коннектикут – и привычный мир.

Зельда уже встала. В этом не могло быть ни малейших сомнений, потому что миг спустя она вошла в мою комнату, громко напевая. Когда Зельда напевает тихо, я очень люблю ее послушать, а когда она напевает громко, я из самозащиты тоже начинаю напевать. Так вот, мы запели про печенье. Смысл песни сводился к тому, что на юге, в Алабаме, все приличные люди едят на завтрак печенье и благодаря этому они красивы, обаятельны и счастливы, а вот в Коннектикуте люди едят тосты и яичницу с ветчиной и по причине этого сварливы, угрюмы и несчастны – особенно если они выросли на печенье.

Песня в конце концов завершилась, и я решил выяснить, не попросила ли жена стряпуху…

– Да она вообще не знает, что такое печенье, – горестно оборвала меня Зельда. – А кроме того, я еще хочу персиков.

Тут в голову мне вступила сумасшедшая мысль и принялась горделиво там расхаживать.

– Я сейчас оденусь, – сказал я приглушенным голосом, – мы спустимся, сядем в машину – которая, как я заметил, со вчерашнего дня стоит во дворе, потому как была твоя очередь ставить ее в гараж, а у тебя нашлись другие дела. Мы сядем на переднее сиденье и доедем отсюда до Монтгомери в штате Алабама, где нас накормят персиками и печеньем.

Я обнаружил, к собственному глубочайшему удовлетворению, что ее это сильно впечатлило. Впрочем, она всего лишь уставилась на меня, а потом произнесла:

– Ничего не выйдет. Не доедет машина так далеко. А кроме того, как вот так сразу?

Я понял, что все это лишь отговорки.

– Печенье! – произнес я завлекающим тоном. – Персики! Розовато-желтые, сочные…

– Не надо! Прошу тебя!

– Теплый солнечный свет. Удивим твоих родителей. Не будем им писать, что едем, а ровно через неделю просто подкатим к их двери и скажем, что не нашли в Коннектикуте чем позавтракать и вот решили заехать за пече…

– А нам будет хорошо? – жалобно спросила Зельда, взывая к помощи моего воображения.

Я начал рисовать идиллическую картинку: как мы катим к югу по сверкающим бульварам многочисленных городов, а потом – по тихим сельским дорогам и душистым долинам, где ветви жимолости будут нежными белыми пальцами ерошить нам волосы, через пыльно-красные поселки, где диковинного вида новоиспеченные эмансипе в широкополых соломенных шляпках станут провожать изумленным взглядом наше победоносное шествие.

– Вот только… – возразила она печально. – Вот только машина…

Так разговор перешел на Самоходную Развалюху.

Самоходная Развалюха увидела свет весной 1918 года. Происхождения она была высокородного, из породы тех, что именуются «экспенсо»[432], и во младенчестве стоила около трех с половиной тысяч долларов. Вот только, номинально являясь «экспенсо», она носила неофициальное название Самоходной Развалюхи – мы почему-то регулярно приобретали машины именно этого, второго толка. Раз примерно в пять лет кто-то из производителей выпускал очередную Самоходную Развалюху, и их агенты по продажам первым делом являлись именно к нам, поскольку прекрасно знали, что таким людям, как мы, и нужно втюхивать Самоходные Развалюхи.

Эта конкретная Самоходная Развалюха попала к нам далеко не в расцвете сил. Говоря точнее, у нее был сломан и не слишком удачно починен хребет – и по причине больной спины она постоянно залихватски кренилась набок; кроме того, она страдала всевозможными хроническими расстройствами желудка, а также астигматизмом обеих фар. С другой стороны, бегала она на удивление быстро – нервической, тряской рысцой.

Что касается ремонтного инструмента, в обращении с ним она отличалась крайней безалаберностью и растеряла почти весь набор, не считая увечного домкрата и гаечного ключа, с помощью которых, если действовать умело, можно было запросто превратить колесо с целой шиной в колесо с лопнувшей или проколотой.

С другой стороны, не считая вышеупомянутых слабостей, в сумме делавших автомобиль непригодным к использованию, это все-таки был «экспенсо» – каковое слово красовалось на плакетке, привинченной к радиатору, и звучало чрезвычайно гордо. Зельда заколебалась. Ее одолела кручина. Она сидела на краешке моей кровати и отпускала горестные замечания по поводу дороговизны такой поездки и о том, что негоже надолго уезжать из дома. Кончилось тем, что она встала и без всякого предупреждения вышла, – а потом я услышал, как из-под кровати с грохотом выдвигается чемодан. Вот так все и началось. Через полчаса после рождения Замысла мы уже трюхали по сельской коннектикутской дорожке под июльским солнышком. На заднем сиденье лежали три больших чемодана, а Зельда сжимала в руках листок с картой Соединенных Штатов, выдранный из каталога фирмы «Высокоурожайные семена». Эта карта, наряду с двумя неблагонадежными инструментами, а также парой автомобильных очков с одним отсутствующим стеклом, и представляла собой наше дорожное снаряжение.