Франческо Петрарка – Лирика. Автобиографическая проза (страница 122)
Прежде всего, конечно, он восторгается Вергилием, и прав: если многие из числа наших поэтов заслужили преклонения, то этот один — восхищения. Плененный любовью к нему, околдованный, наш поэт нередко вставляет частички его стихов в свои; а я, с радостью видя, как он дорастает до меня, и желая ему стать таким, каким хотел бы быть сам, по-дружески и по-отечески советую, как надо делать. Подражатель должен заботиться о подобии, но не тождестве того, что пишет, да и подобие должно быть не таким, как у изображения с изображаемым (чем больше такое подобие, тем больше хвалят живописца), а какое бывает у сына с отцом, — как бы они ни различались телесными чертами, какой-то оттенок и то, что наши живописцы называют «атмосферой», всего заметней проявляющиеся в выражении лица и взгляде, создают подобие, благодаря которому при виде сына у нас в памяти сразу встает отец; хотя, если дело дойдет до измерений, все окажется различным, но есть что-то неуловимое, обладающее таким свойством. Так и нам тоже надо стараться, чтобы при некотором подобии было много несходства, да и само подобие таилось, и его можно было бы разве что уловить молчаливым усмотрением ума, скорее поняв, что подобие есть, чем определив его словами. Можно занимать у другого ум, занимать блеск, но надо удерживаться от повторения его слов: первое подобие скрыто, второе выпирает наружу; первое делает нас поэтами, второе обезьянами. Следует, наконец, держаться света Сенеки, а еще прежде Сенеки — Флакка и писать так, как пчелы медоносят: не сберегать цветы в нетронутом виде, а превращать их в соты, где из многого и разного получается одно, иное и лучшее.
Я с ним часто об этом рассуждаю, и он всегда внимателен, словно слушает отеческие наставления. Но вот недавно в ответ на мои обычные уроки он вдруг заявляет: «Понимаю и согласен, что все так, как ты говоришь, но могу себе позволить брать чужое, хотя бы немного и изредка, по примеру многих, и прежде всего — по твоему примеру». «Если ты, сын мой, — говорю ему в изумлении, — найдешь такие вещи в моих стихах, то знай, что тут не намерение, а недосмотр. Пусть у поэтов на каждом шагу будет и тысяча мест, где один пользуется словами другого, но когда я пишу, для меня нет, кажется, заботы важнее, чем избегать повторения как самого себя, так и, что гораздо важнее, предшественников. Только скажи мне, ради Бога, где у меня эти места, по примеру которых ты делаешь себе такую поблажку?» «Да, — говорит он, — в шестой эклоге твоих «Буколик», где недалеко от конца, один стих кончается словами «...громовым разражается гласом». Я онемел: понял, когда он это произносил, чего не понимал, когда писал сам, — что это конец одного Вергилиева стиха из шестой книги божественной поэмы. И решил тебе об этом сообщить, не потому, что еще можно что-то исправить, — сочинение мое уже всем известно и широко разошлось, — а чтобы ты упрекнул себя, зачем допустил другому первым указать мне на мою ошибку, или, если случаем ты сам ее до сих пор не заметил, то чтобы отныне знал; и чтобы заодно подумал о том, как не то что мне, может, и преданному словесности, но страдающему от великой скудости познаний и таланта, а и вообще ни одному из людей какой угодно учености никогда не удастся успеть за всем: человеку всегда далеко до цели, и совершенство удерживает за собой единственно Тот, от кого у нас все крохи наших познаний и умений. Напоследок попроси вместе со мной Вергилия, чтобы он простил меня и не сердился, если у него, часто присваивавшего себе многое из Гомера, Энния, Лукреция и многих, других, я не присвоил, а просто незаметно для себя утащил один малый пустяк. — Желаю тебе всего лучшего.
Тичино [Павия], 28 октября [1366]
XXIV 1. ФИЛИППУ, ЕПИСКОПУ КАВЕЙОНСКОМУ, О НЕУДЕРЖИМОМ БЕГЕ ВРЕМЕНИ
Тридцать лет назад — как незаметно ускользает жизнь! они кажутся мне даже не тридцатью днями, а тридцатью часами, когда, оглядываясь, я обозреваю их все целиком, однако тридцатью веками, когда начинаю перебирать горы своих мучений и оценивать все по отдельности, — я писал к почтенному и благородному старцу Раймунду Суперану, по праву носившему звание правоведа, которое, как можешь видеть, многие захватили неправдой: видом и делами он являл образ мудрого человека, который всегда шел до последнего в упрямой независимости и за правду и справедливость даже против римского первосвященника стоял мужественно и непоколебимо, так что, хотя люди далеко не равные ему возвысились, он один к своей вящей славе никуда не поднимался, но неизменно похвальным образом со свойственным ему неподдельным величием занимал свое место. Этому-то старцу, который полюбил, стал пестовать и всемерно делом, советом, шпорами слова поощрял мою молодость и небольшой мой талант, я в одном из своих повседневных писем, по времени написания стоящем в первом ряду этого собрания далеко впереди сегодняшнего, со всей искренностью писал, что уже тогда понял неуловимую быстролетность едва начавшейся жизни. Теперь мне с удивлением приходится признать, что я писал тогда правду.
Если в те мои годы все было так, то чего ты хочешь теперь, когда все мои предчувствия сбылись? У меня в глазах стояло тогда цветение молодости, «юности блеск пурпурный», как говорит Марон, но я читал у Флакка:
Читал у другого сатирика:
Это и подобное я читал не как обычно в таком возрасте, дивясь только грамматике и искусности слова, а замечал что-то другое в таинственной глубине, на что не только соученики, но и учитель не обращал внимания, хотя был сведущ в началах наук.
Я слышал Вергилия, восклицающего божественными устами:
и в другом месте:
и еще:
и мне казалось, что достаточно выразить этот полет времени, эту невозвратимую трату можно только беспрестанным повторением. Я слышал Овидия, и чем сладострастней была его муза, тем суровей и глубже звучали для меня его признания, тем непреложней было его свидетельство об истине; а говорил он, что
а в другом месте:
И тот же Флакк говорил мне:
имея в виду юный возраст; и еще раз, уже о всяком возрасте:
и опять:
и снова:
и еще:
а чтобы мне как-нибудь не вздумалось ожидать возвращения того, что однажды утекло, он говорил:
Что-то слишком много Горация. Слышал я Сенеку: «Наши тела ускользают от нас, как речной поток; все, что ты видишь, течет вместе с временем; ничто из видимого не пребудет. Я сам изменился, пока говорю, как все изменяется». Слышал Цицерона: «Улетают года», и опять: «Кто настолько глуп, чтобы, будь он даже в первой молодости, доподлинно знать, что сможет дожить до вечера?» И немного ниже: «Ясно, что предстоит умереть; не ясно только, в этот ли самый день»; и снова, в другом месте: «Может ли хоть кому-то быть известно, в каком состоянии окажется наше тело не то что через год, но просто к вечеру?»
Других пропускаю. Трудно гоняться за всеми и всем по отдельности, и скорее мальчишеское, чем старческое это занятие — срывать цветочки; правда, ты сам ведь часто и без труда собирал их и у меня, и — вместе со мной — на лугах самих этих писателей. Но каким огнем и сколько лет еще до столь же близкого знакомства с другим родом авторов я горел в ранней молодости при чтении таких мест, о том расскажут оставшиеся у меня с тех времен книги с пометами моей рукой большей частью рядом с подобными суждениями, из которых я тотчас выводил и не по летам спешил осмыслить свое настоящее и будущее положение. Отмечал я, точно помню, не словесные блестки, а сами вещи — тесноту нашей жалкой жизни, ее краткость, бег, спешку, ускользание, скачку, полет, тайные ловушки; невосполнимость времени, опадание и увядание цвета жизни, угасание красоты румянца, неудержимое бегство невозвратимой молодости и тихое подползание коварной старости, наконец морщины, болезни, мучения, страдание и безжалостную, неумолимую жестокость неустанной смерти.