18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Франческо Петрарка – Лирика. Автобиографическая проза (страница 121)

18

Но довольно уж сказано о маловажной вещи. Я никогда не стал бы так серьезно разбирать ее, — ведь эти самые минуты, которые никогда больше не вернуть, я одалживаю у других забот, — если бы в твоем извинении мне не почудилось что-то подобное их обвинению. Как я сказал, многие постоянно упрекают меня в ненависти, другие — в пренебрежении к этому человеку, от упоминания имени которого я сегодня сознательно воздержался, чтобы крикливая, все слышащая, ничего не понимающая чернь не зашумела, что оно этим бесчестится; а третьи обличают меня в зависти — те, кто сам завидует мне и моей известности. Потому что, хоть завидовать мне особенно нечего, но (когда-то я этому не верил и заметил слишком поздно) без завистников я все-таки не остался.

Много лет назад, когда возраст позволял мне быть открытее в своих чувствах, я не устно и не в простом, а в стихотворном письме, посланном одному знаменитому человеку, полагаясь на голос совести, рискнул сознаться, что ни в чем не завидую ни одному человеку.[191] Ну, положим, я не из тех, кто заслуживает доверия. И все равно, разве похоже на правду, что я ему завидую, когда он всю жизнь отдал делу, которому я отдал только ранний цвет юности, ее первые шаги, и что для него осталось пусть не единственным, но явно высшим произведением его мастерства, для меня было шуткой, развлечением и начальным упражнением ума? Где здесь, спрашиваю, место для зависти, где хотя бы подозрение на нее?

В то, что он мог бы при желании, как ты говоришь среди своих похвал ему, писать в другом стиле, я свято верю, у меня высокое мнение о его таланте, он был способен совершить все, за что бы ни взялся; но за что именно он взялся, мы знаем. Опять же допустим: взялся, смог, совершил. Ну и что? Почему я на этом основании должен завидовать, а не радоваться? Да и кому в конце концов должен завидовать человек, не завидующий Вергилию, — разве что, может быть, я позавидовал рукоплесканиям и хриплым восторгам суконщиков, трактирщиков, шерстобитов и прочих, которые унижают тех, кого хотят похвалить? Нет, я вместе с самим Вергилием и с Гомером благодарю судьбу, избавившую меня от этого, потому что знаю, чего стоит среди ученых похвала неучей. Или разве что мантуанца следует считать более дорогим мне, чем флорентийского гражданина, чего само по себе место рождения, без добавочных причин, не заслуживает, хоть не могу не признать, что зависть свирепствует всего больше среди соседей? Но подозрение это неуместно, помимо всего сказанного, еще и из-за различия поколений, потому что, как прекрасно сказал человек, никогда не говоривший ничего безобразного, мертвые «избавлены от ненависти и зависти».

Ты поверишь мне, если я поклянусь, что наслаждаюсь его талантом и стилем и никогда не говорю о нем иначе, как с восторгом. Разве только одно: на более дотошные расспросы я иногда отвечал, что он был неравен самому себе, в стихах на народном языке оказываясь ярче и выше, чем в [латинских] поэзии или прозе. Ты и сам не станешь здесь спорить; а кроме того, на справедливый суд это тоже звучит лишь хвалой и славой великому человеку. В самом деле, кто — не говорю сейчас, когда искусство слова давно умерло и оплакано, но во время его высшего расцвета, — был в любой его области первым? Почитай сенековские «Декламации»: такое не приписывается ни Цицерону, ни Вергилию, ни Саллюстию, ни Платону. Кто преуспеет в том, в чем было отказано таким талантам? Достаточно превзойти всех в каком-то одном роде. Это так, и пусть сеятели клеветы умолкнут; а кто, может быть, поверил клеветникам, пусть прочтет здесь, если хочет, мое суждение.

Переложив на тебя тяготившие меня вещи, перехожу ко второму. Ты меня благодаришь за искреннюю заботу о твоем здоровье и делаешь это скорее по своей учтивости и принятому обычаю, чем от незнания, что такие благодарности излишни, — ведь разве кого-то благодарят за заботу о самом себе или за хорошее ведение собственных дел? Во всем, что происходит с тобой, мой друг, «дело идет о моем добре». И хотя в человеческом мире нет, кроме добродетели, ничего более святого, богоподобного и небесного, чем дружба, однако, по-моему, есть разница, ты ли полюбил или тебя полюбили; дружбу, где мы отвечаем любовью на любовь, надо намного бережней хранить, чем ту, где мы только принимаем. Молчу о многом, в чем меня покорили твоя преданность и дары твоей дружбы, но никогда не забуду одного: как много лет назад, когда, уже в студеную зиму, я спешно совершал путь по Италии, ты, скорый не только на чувства, эти как бы движения души, но и на телесные движения, встретил меня, побуждаемый дивным влечением к еще незнакомому человеку, послав мне сперва далеко не лишенное достоинства стихотворение; так, решив полюбить меня, ты показал мне сначала образ твоего ума, а вскоре потом и свой телесный образ. Правда, был уже вечер того дня и дневной свет стал неверным, когда после долгого пребывания в чужих пределах я вошел наконец в отеческие стены, и ты, встречая меня любезным и незаслуженно почтительным приветствием, оживил воспетую поэтом встречу Анхиза с царем Аркадии, у которого

сердце молодым горело желаньем С мужем тем говорит и пожать благородную руку.[192]

Хоть я, конечно, шел не «возвышенней всех», а смиренней, но твое сердце горело не меньше; ввел ты меня не «в стены Фенея», а в сокровенную святыню своей дружбы; и я подарил тебе не «расшитый колчан и ликийские стрелы», а свое неизменное и искреннее расположение. Уступая во многих отношениях, в этом я по своей воле никогда не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию.[193] — Всего тебе доброго.

[Милан, лето 1359]

XXIII 19. ИОАННУ ИЗ ЧЕРТАЛЬДО, О МОЛОДОМ ЧЕЛОВЕКЕ, ПОМОГАЮЩЕМ В ПЕРЕПИСЫВАНИИ, И О ТОМ, ЧТО НЕТ НИЧЕГО НАСТОЛЬКО ИСПРАВНОГО, ЧТОБЫ НЕ ИМЕТЬ НИКАКИХ НЕДОСТАТКОВ

Спустя год после твоего отъезда ко мне прибился один способный юноша, которого ты, к моему сожалению, не знаешь, хотя он прекрасно тебя знает, потому что часто видел в Венеции в моем, вернее сказать, твоем доме и у нашего друга Доната и, как свойственно его возрасту, пристальнейше наблюдал. Познакомься и ты с ним, насколько это можно сделать издалека, и читай о нем в моих письмах.

Родился он на берегу Адрия почти в то самое, если не ошибаюсь, время, когда ты там вел дело со старым господином тех краев, дедом нынешнего градоправителя. Происхождение и достаток у юноши скромные, но воздержность, серьезность такие, что и у старика похвалишь; ум острый и подвижный, память жадная, вместительная и, что лучше всего, цепкая. Мои «Буколики», разделенные, как тебе известно, на двенадцать эклог, он выучил наизусть за одиннадцать дней, все эти дни подряд прочитывая мне вечером по эклоге, а на одиннадцатый две, причем так бегло и без малейшей запинки, словно книга лежала у него перед глазами. Сверх того, что в наше время редкость, у него большая сила воображения, благородная пылкость, дружественное музам сердце и он уже, как говорит Марон, «слагает и сам песни новые»; если поживет и, надеюсь, возрастет со временем, «из него выйдет что-то великое», как предсказал об Амвросии отец. О нем уже и теперь можно много что сказать, тогда как о многих мало что скажешь. Одно ты выслушал, послушай теперь о том, что служит лучшим основанием и добродетели, и знания: толпа не так жаждет и ищет денег, как мой юноша их ненавидит и отвергает, навязывать их ему — напрасный труд, он едва берет и необходимое для прожитья; в тяге к уединению, в посте и бодрствовании состязается со мной, часто оказываясь первым.

Короче говоря, своим нравом он заслужил у меня такое расположение, что стал мне мил не меньше родного сына, а то и милее, ведь сын, как водится у теперешних наших молодых людей, захотел бы повелевать, а этот хочет повиноваться и посвящает себя не своим удовольствиям, а моим делам, причем не из какой корысти или расчета на вознаграждение, а единственно по влечению любви и, может быть, еще в надежде стать лучше от общения с нами. Вот уж больше двух лет, как он ко мне пришел; и жаль, что не пришел раньше! Впрочем, намного раньше не мог по возрасту. Повседневные мои письма в прозе — о, если бы достоинство их было так же велико, как число! — почти уже безнадежно погибшие из-за путаницы списков, да при моей-то занятости, четырежды перетасованные друзьями, которые обещали помощь и все бросали дело на полпути, он один проработал до конца, не все, правда, а столько, сколько может войти в один не слишком громоздкий том; если прибавить к ним то, которое сейчас пишу, их число составит ровно триста пятьдесят. Как-нибудь, Бог даст, ты увидишь их переписанными его рукой, не витиеватой и пышной буквой, — какая принята у переписчиков, а вернее, рисовальщиков нашего времени, издали ласкающая глаз, вблизи раздражающая и утомляющая, словно придуманная для чего угодно, только не для чтения, только не в согласии с вождем грамматиков, говорящим, что litera это как бы legitera,[194] — но какой-то другою, строгой и четкой, невольно впитываемой взором, притом без малейших упущений в орфографии или в грамматическом искусстве. Однако довольно об этом.

Перейду в конце письма к тому, что держал в уме с самого начала. Главное в моем юноше — наклонность к поэзии; если он продвинется в ней настолько, что со временем укрепит свой дух, то он до определенной степени и удивит, и обрадует тебя. Правда, пока по простительной в его годы слабости он растекается и еще недостаточно тверд в том, что хотел бы сказать; но все, что хочет сказать, говорит очень возвышенно и с блеском, так что у него часто выпевается стих не просто звучный, но и весомый, и изящный, и зрелый, какой, не зная автора, припишешь старому поэту. Он окрепнет, надеюсь, духом и пером, создав из многих стилей один, свой собственный, и если не избежит подражательности, то по крайней мере скроет ее так, что предстанет ни на кого не похожим, и окажется, что, заимствуя у древних, он «принес в Лациум» что-то новое. Сейчас он, как присуще его возрасту, еще находит удовольствие в подражаниях и нередко, увлеченный чарами чужого ума, забыв о науке поэзии, загоняет себя в теснины, откуда внутренний закон произведения не позволяет ему выбраться без того, чтобы его заменили и опознали.