18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Франческо Петрарка – Лирика. Автобиографическая проза (страница 112)

18

Так что продолжу, с чего начал. Униженный и опозоренный, пришел в курию человек, который приводил в страх и трепет злодеев всей земли, а в добрых вселял радостные надежды и ожидания. Ходивший некогда в окружении всего римского народа и старейшин итальянских городов, злосчастный шел теперь, сопровождаемый с обеих сторон двумя стражниками, и встречный народ жадно всматривался в лицо того, чье имя слышал в ореоле громкой славы. А послал его — римский император к римскому первосвященнику! «О дивное сношение...»[182] Не смею выговорить последующее, да и не это хотел говорить, а то, с чего начал.

Едва он появился, верховный первосвященник сразу передал дело на разбирательство трем князьям церкви, которым поручено определить, какого рода наказания достоин человек, хотевший сделать государство свободным. О времена, о нравы, о это часто повторяемое мною восклицание! Согласен, он безусловно достоин всяческой казни, потому что не с должным упорством и не так, как требовали положение дел и необходимость, добивался того, чего добивался, а вместо этого, объявив себя защитником свободы, отпустил на волю вооруженных врагов свободы, когда разом мог обезвредить их всех, — возможность, какую судьба не дарила ни одному властителю. О зловещая, жуткая тьма, часто заволакивающая глаза смертным в самом разгаре их порыва к великим свершениям! Да если бы он оправдал хоть вторую часть своего прозвища, а не ту, которая требовалась при плачевном состоянии республики, — ибо он пожелал, чтобы его именовали Севером Клементом,[183] — если бы, говорю, он решил проявить в отношении изменников республики только свою милость, то, отняв у них все средства вредить, особенно же разоружив их гордые замки, он мог бы оставить им жизнь и тем превратить их для города Рима или из врагов в граждан, или из грозных врагов в презираемых. Об этом я, помню, написал ему тогда непраздное письмо, и, доверься он ему, не была бы республика там, где она теперь, и ни Рим не был бы в рабстве, ни сам он в плену.

Поистине я не в силах понять, как можно извинить и это, и дальнейшее: то, что, взяв на себя защиту добрых и искоренение злых, через недолгое время внезапно (он, возможно, знает почему, я его с тех пор не видел, но, хоть речистый человек способен измыслить какую-то причину для дурных дел, истинной никакая быть не может) он переменил образ мысли и нравы и, подвергнув добрых огромной опасности и испугав их, начал потакать дурным и полагаться на них. И хоть бы из двух зол он не выбрал худшее! Об этом говорилось в другом моем письме к нему, отправленном, когда тонущая республика еще не погибла.

Но довольно; я слишком разошелся и спотыкаюсь на каждом шагу своего рассказа, горюя, как ты можешь себе представить, потому, что видел в этом человеке последнюю надежду на италийскую свободу. Задолго до того, уже зная и любя его, после начала его славного предприятия я разрешил себе чтить его и восторгаться им больше других, и чем больше тогда надеялся, тем больше теперь страдаю от разбитой надежды, — но признаюсь, что, каков бы ни был конец, я все еще не могу не дивиться началу.

Пришел он не связанный (только этого недоставало для полного публичного посрамления) — впрочем, по той причине, что бегство было бы безнадежным, — и, едва войдя в город, осведомился обо мне, несчастный, при курии ли я, то ли ожидая от меня какой помощи (которой, насколько мне известно, я оказать не могу), то ли просто вспомнив о нашей завязавшейся в этих самых местах дружбе. Итак, спасение этого человека, державшего в своих руках спасение и благополучие народов, теперь в чужих руках. Его жизнь и вместе его слава висят на волоске; с минуты на минуту услышишь о его позоре или гибели, согласно приговору. Что ж, погибнуть может даже непорочное тело любого смертного. Но добродетель не боится ни смерти, ни бесславия; она неприступна, и ей не нанесет вреда никакая несправедливость, никакие стрелы. О, если бы только он сам не исказил свой образ бездеятельностью и переменой намерений! Тогда ему пришлось бы бояться от этого приговора лишь за тело. Впрочем, даже и сейчас ничто не угрожает его славе среди тех, кто оценивает истинную славу и ложное бесчестие, не следуя мнению толпы, а по более надежным признакам, и измеряет успех знаменитых мужей приговором добродетели, а не судьбы. Что это так, ясно из свойства вменяемого ему преступления: его не обвиняют ни в чем из того, что в нем нравится людям доброго образа мысли, да и вообще он, оказывается, виноват не в том, лая закончил, а в том, что начал свое дело; его не упрекают в том, что он пристал к дурным, что притеснил свободу, что бежал с Капитолия, где мог с небывалым почетом жить, с небывалой славой умереть. В чем же тогда? Ему ставят в вину то единственное преступление, осужденный за которое, он предстал бы мне не покрытый позором, а украшенный вечной славой, а именно то, что он посмел думать о спасении и свободе государства и завел речь о власти Рима и римских правах. О злодейство, достойное распятия и расклевания коршунами: римский гражданин скорбел оттого, что видел свою родину, законную властительницу народов, в рабстве у гнусных людей! Вот поистине худшее преступление, вот за что требуют наказания!

При таком-то положении дел, — чтобы уж сказать тебе наконец, ради чего я все это начал, и тебе было бы над чем посмеяться после расстройства, — единственная оставшаяся у него надежда на спасение, как мне стало известно из писем друзей, заключается в распространившемся среди толпы мнении, что он прекрасный поэт и что недопустимо применить насилие к столь одаренному и посвятившему себя столь возвышенным занятиям человеку. То есть чернь уже усвоила себе то блестящее соображение, которым воспользовался Цицерон перед судьями в защиту своего наставника Авла Лициния Архия; не привожу его, потому что эта речь, некогда привезенная мною из отдаленных мест Германии, где в пылу юношеской любознательности я некогда путешествовал, и на следующий год посланная вам по вашей просьбе, у вас есть и вы ее внимательно читаете, как я замечаю по приходящим от вас письмам.

Что тут скажешь? Радуюсь и несказанно торжествую, что еще и поныне музы в таком почете и что — это еще удивительнее — даже среди совершенно чуждых им людей они одним своим именем способны спасти человека, ненавистного самим судьям. Едва ли большим было доверие к ним при цезаре Августе, когда они были окружены высшим почетом, когда со всех концов в Рим стекались певцы, чтобы видеть преславное лицо неподражаемого государя, друга поэтов и господина царей. Разве весомей была тогдашняя дань музам, чем теперь, когда музы вырывают из смертельной опасности человека, не будем дознаваться, насколько достойного ненависти и какое совершившего преступление, но явно ненавидимого, обвиненного и осужденного, сознавшегося и единодушно признанного заслужившим смертную казнь? Повторяю: радуюсь и торжествую вместе с музами, что у меня такая защита, а им такая честь. Без зависти вручу столь спасительное имя поэта человеку, почти без надежды осужденному и на краю беды.

Если ты все же спросишь мое мнение, то хоть Николай Лаврентий человек красноречивый, умеющий убеждать и наклонный к ораторству, способный приятно и изящно закруглить несколько (не очень много) летучих и ярких фраз, читавший, по-моему, всех общеизвестных поэтов, однако все это сделало его поэтом не в большей мере, чем ткачом, — то обстоятельство, что он одевается в сотканную чужими руками хламиду; и хоть даже одной песней еще нельзя заслужить названия поэта, а Гораций совершенно прав, когда говорит:

Не скажешь, что будет довольно Стихотворенье соткать; и не всякого, кто разговорной Речью напишет, как мы, ты сочтешь непременно поэтом, —

однако он ни разу не соткал и единственной песни, которая достигла бы моих ушей; он даже не прилагал к тому стараний, без чего самое простое дело не получится хорошо.

Мне захотелось сообщить тебе об этом, чтобы ты пожалел о судьбе былого народного освободителя, порадовался неожиданной возможности его спасения, а причиной спасения вместе со мной возмутился и одновременно развлекся и подумал: если — как бы этого хотелось! — Николай увернется под поэтическим щитом от великой беды, то от какой беды не смог бы уклониться Марон? Впрочем, от сегодняшних судий он погиб бы на другом основании: они сочли бы его не поэтом, а чернокнижником! Скажу тебе для большей потехи: даже я, самый враждебный гадательству и магии человек на свете, за дружбу с Мароном тоже одно время ходил среди наших проницательных судий в чернокнижниках. Увы, как низко скатилось у нас просвещение! О безобразное и смехотворное скудоумие!

Чтобы ты еще и на другого рода примере осознал все и понял, чего, судя по высокопоставленным, можно ожидать от нижестоящих, расскажу еще один забавный случай. У меня в Вавилоне есть высокий друг, заслуживающий исключительного уважения, если применить старинное и благородное выражение, каким Цицерон именует своего родственника Помпея Великого, а Плиний Старший пользуется в обращении к Веспасиану; если же непременно надо держаться нынешнего рабского и льстивого языка, то у меня там есть высокопоставленный и глубокочтимый благодетель. Впрочем, как ни выразиться, не будет неправдой сказать, что он один из немногих, видный из виднейших, выдающийся среди высоких, блестящее украшение римской церкви, человек редкого благоразумия, советом которого явно можно было бы с легкостью управлять всем кругом земель, при всем том муж многих знаний и высокого ума.