18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Франческо Петрарка – Лирика. Автобиографическая проза (страница 113)

18

Но, как справедливо говорит Саллюстий Крисп, «ум силен там, где его напрягаешь». Так вот, этот выдающийся муж в дружеских беседах, которыми он меня часто удостаивает, всякий раз при упоминании о любом человеке, умеющем связать три слова в обращении к народу или научившемся сочинять деловые письма, осторожно, если не благоговейно осведомлялся у меня: «Этот, о ком мы говорим, не поэт ли?» Я молчал, что было еще делать? Все же, когда он несколько раз подряд задал мне тот же вопрос о каких-то схоластах, скорее оттого, что набили руку, чем от большого ума кропающих что-то напыщенное и зловонное, и мне в конце концов едва удалось сдержать улыбку, он по своей приметливости уловил выражение моего лица и приступил ко мне с настойчивым требованием разъяснений. Тогда с прямотой, как обычно и говорю с ним обо всем по его же просьбе, я в почтительных выражениях упрекнул его за нетерпимое при его уме невежество в отношении такой прекрасной вещи, когда он не умеет определить даже самые первые и расплывчатые границы искусства, в котором обремененные государственными заботами властители мира некогда с увлечением и старанием упражняли высокий ум. Приведя несколько примеров, в которых ты не нуждаешься, я постарался доказать ему, что поэтов меньше, чем он думает, и за недостатком времени кратко рассказал о начале поэзии, ее путях и назначении, а особенно — опять же о невероятной редкости поэтов; этого последнего пункта Туллий касается в своем «Ораторе». Внимательно слушая, высокий человек, как в других отношениях, так и в этом отнюдь не неспособный к обучению, казалось, жадно впитывал все, потом часто освежал в своей памяти отдельные вещи и начиная с того дня воздерживался от подобных вопросов.

Живи счастливо и здравствуй и, если не решишь иначе, пошли сегодняшнее и вчерашнее письмо после прочтения в Неаполь к нашему Зиновию, чтобы и он сам, и наш Барбато, если он из сульмонской гавани возвратился к бурям Партенопея, разделили с нами и смех, и негодование.

У истока Сорги, 10 августа [1352]

XIII 7. ПЕТРУ, АББАТУ СВ. БЕНИГНА, О ТОМ ЖЕ И О НЕИЗЛЕЧИМОЙ БОЛЕЗНИ ПИСАТЕЛЬСТВА

Чудно сказать: хочу писать и не знаю, что и кому писать, но все равно — жестокое удовольствие! — бумага, перо, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха. Да что там! Я не терзаюсь и не тоскую только когда пишу, и так — путаница неслыханная — на покое труждаясь, в трудах успокаиваюсь. Суровая душа, железная и, ты скажешь, поистине родившаяся от Девкалионовых камней: зарылась целиком в бумаги, довела до изнеможения пальцы и глаза — не чует холода и жары, довольствуется какой-нибудь легонькой накидкой, пугается, если что грозит ее отвлечь, и тонет в работе, не давая поблажки усталым членам; а стоит по воле необходимости отвлечься, начинает вдруг уставать, мучаясь от отдыха. Словно ленивый осел, немилосердной плетью погоняемый вверх по каменистой горе, она с неменьшей жадностью рвется к начатому делу, чем тот — в сытое стойло, и не хуже подкрепляется непрерывной денной и нощной работой, чем тот — кормом и сном. Что делать, раз я не могу ни перестать писать, ни вытерпеть отдых? Вот и пишу тебе, не потому, что тебе это там уж нужно, а потому, что поблизости не оказалось никого другого, более жадного до новостей, особенно обо мне, более проницательного на таинственные, более понятливого на трудные вещи и менее падкого на небылицы, чем ты. О моем состоянии и всегдашнем мучении ты, стало быть, узнал; прибавлю маленькую историю, которая покажется тебе еще забавней и подтвердит, что я говорю правду.

У меня был друг, с которым меня связывала высшая степень товарищеской близости. В тот год, когда, взявшись за свою «Африку» с жаром, какой никогда не палил Африку даже при вхождении солнца в созвездие Льва, я начал труд, который уже давно у меня на руках и который, по-моему, один только или утолит, или угасит жажду мятущегося сердца, если для меня есть какая-то надежда на спасение, этот мой друг увидел, что я без всякой меры поглощен работой, внезапно ко мне обратился и попросил об одной услуге, для него-де приятной для меня пустячной. Когда, ни о чем не подозревая, я согласился, ибо ни в чем не мог ему отказать и знал, что он никогда ничего не попросит без самых дружеских намерений, он сказал: «Дай мне ключи от твоего сундука». В недоумении я подал их ему, а он положил туда все мои настольные книги и все письменные принадлежности, тщательно запер и удалился со словами: «Назначаю тебе десять дней каникул и настоящим деянием повелеваю в течение их ничего не читать и не писать». Я понял, какую со мной сыграли шутку, и остался в его глазах — отдыхающим, в моих — изувеченным. Что ты думаешь? Тот день тянулся длиннее года и измучил меня; весь грядущий день с утра до вечера я страдал головной болью; на рассвете третьего дня почувствовал первые признаки лихорадки. Друг пришел, увидел мое состояние и вернул ключи: тут я мгновенно выздоровел, а он, поняв, по его словам, что я питаюсь работой, впредь от подобных просьб воздерживался.

Что тут сказать? Разве неправда, что, подобно многим другим болезням, «недуг писательства неизлечим», как говорит сатирик? А я еще прибавлю: не заразная ли это болезнь? На скольких, по-твоему, людей перекинулась от меня, беседующего с тобой, эта чума? Мы еще помним времена, когда мало кто имел обыкновение писать, теперь непишущих нет, и пишут большей частью стихи. В отношении современников некоторые считают, что не последняя доля вины лежит на мне. Я уже слышал это от многих, но только совсем недавно по тысяче признаков, словно проснувшись, стал впервые замечать, что это правда и что, добывая себе таким путем желанное выздоровление от прочих недугов души, — в отношении этого никакой надежды нет, — в то самое время, как я стараюсь облегчить свое состояние, я нечаянно причиняю вред себе и многим другим. И, боюсь, справедливой была жалоба старого отца семейства, который как-то подошел вдруг ко мне и печально, чуть не со слезами на глазах сказал: «Я всегда любил тебя, а ты мне вот чем отплатил: из-за тебя гибнет мой единственный сын». Пораженный, я покраснел было от стыда; меня взволновал и возраст человека, и скорбная складка губ, знак глубокого страдания. Придя в себя, я ответил, как оно и было в действительности, что не знаю ни его самого, ни его сына. «Что из того, — возразил старик, — что ты его не знаешь? Зато он тебя хорошо знает! На немалые деньги я отдал его учиться гражданскому праву, а он говорит, что больше хочет идти по твоим стопам. Так я лишился заветной надежды; вижу, что из него не получится ни правоведа, ни поэта». Эти его слова развеселили меня и всех окружающих, он же отошел, ничуть не успокоившись.

Сейчас я понимаю, что он заслуживал не смеха, а сострадания и совета, и что эта и подобные обиды не лишены основания. В самом деле, когда-то сыновья таких отцов, заботясь о пользе для себя и близких, привыкали к тревогам и трудам хозяйства, торговли или шумного форума; теперь все мы заняты одним, теперь осуществились слова Флакка: «Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без разбора».

Несладкое утешение — видеть, что многие разделяют с тобой твои муки. Я предпочел бы болеть один, а то на меня ложатся уже и свои, и чужие страдания, и, если хочу разок вольно вздохнуть, мне не дают! Ежедневно на мою голову льется поток писем со стихами из всех углов земного круга. Мало наших: меня начинают уже трепать чужеземные поэтические бури, не только галльские, но и греческие, и тевтонские, и британские; сужу обо всех талантах, ничего не зная о своем собственном. Если отвечать на каждое письмо — буду самый занятый из всех смертных, если ругать — придирчивый завистник, если хвалить — льстивый лжец, если молчать — высокомерный гордец. По-моему, люди боятся, как бы моя болезнь не утихла; чтобы удовлетворить их желание, я должен еще прибавлять им терзаний, себе — пожара.

Это бы еще ничего, но даже в самой Римской курии — кто бы поверил? — вдруг вспыхнула таившаяся до последнего времени болезнь. Чем, думаешь, заняты правоведы, чем — врачи? Юстиниана и Эскулапа они уж знать не знают, воплей клиентов и больных не слышат: оглохли, ошеломленные громкими именами Гомера и Вергилия, и под шум аонийского источника бродят по рощам киррейских долин. Впрочем, что ж я молчу о куда большем диве? Плотники, суконщики, земледельцы, забросив плуги и прочие орудия своих искусств, бредят музами и Аполлоном. Невозможно сказать, как широко разлилась уже эта чума, косившая совсем недавно очень немногих.

Спрашиваешь о причине? Она в том, что поэзия — очень сладостная вещь для вкусивших ее. Но только редчайшие таланты ею овладевают, потому что она требует и свободы от забот, и исключительного презрения ко всему в мире, и отрешенной высоты духа, и особой природной одаренности; недаром опыт и авторитет мудрейших людей подтверждают, что школой здесь добьешься меньше, чем в любом другом искусстве. Поэтому тебе, может, забавно, а мне горько — на площадях все поэты, на Геликоне ни одного не найдешь: краешком губ к пиерийскому меду прикоснулись все, в рот никому не попало. Но какой же, подумать только, великой и пленительной вещью она может быть для истинных обладателей, если даже тех, кому обладание ею снится, она так влечет, что и жадных до наживы дельцов заставляет забывать о сделках и деньгах!