18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Франческо Петрарка – Лирика. Автобиографическая проза (страница 111)

18

И вот, на просьбу сочинить что-либо, в чем проявилась бы моя способность летать близко к земле и применяться к смиренному течению мысли, — а в крайней легкости этого меня постоянно уверяли люди, подталкивавшие меня к высокой, но тесной темнице, — едва мне назвали первую тему для сочинения, я во всю силу своего скромного ума расправил крылья, на которых можно было бы «от праха вознестись», как говорит Энний, а после него Марон, и взлететь достаточно высоко, чтобы уводившие меня в плен потеряли меня из виду. Хоть задание было вовсе не для Пиерид, казалось, мне помогают музы и Аполлон благосклонно снизошел к нам: продиктованное мной многим показалось недостаточно понятным, хоть ясней нельзя было ничего придумать, а кое-кому греческим или даже варварским языком. Каким же умам вверены верховные дела!

Мы знаем со слов Туллия, что есть три стиля, которые он именует фигурами: торжественный, называемый у него высоким, умеренный, который он именует средним, и смиренный, который он зовет простым. Первый из них в наш век почти никем не употребляется, второй употребляется немногими, последний — многими; все, что ниже, вообще не стоит ни на какой ступени подлинного искусства речи, будучи просто плебейским, грубым и рабским словоизлиянием, которое хотя бы за тысячу лет непрерывной привычки к нему и стало уже старинной, все равно достоинства, не присущего ему от природы, он времени не приобретет. Я о себе сужу так, что если мне удается на письме держаться хотя бы смиренного стиля, то это хорошо; если кто попросит подняться выше, то я вижу, по каким ступеням надо подниматься, и, несмотря на медлительность ума, могу попробовать; но если мне, стоящему в самом низу, велят опуститься, моя способность следовать чему бы то ни было кончается. Чего от меня просят? То, чем велят мне пользоваться и что мне называют стилем, вовсе не стиль! Нет, что сказал бы теперь Ювенал, скорбящий в своем веке об утрате самой надежды на просвещение? Что — Сенека, несравненный оратор, оплакивающий упадок языка после Цицерона? Что — сам Цицерон, высшее цветение красноречия, который, однако, тоже в одном месте жалеет об упадке красноречия? Как хорошо, что этих нелепостей не слышат они, для кого даже ничтожный отход от вершин казался бездной падения!

Так — чтобы вернуться к себе самому — и решилось дело; меня отпустили на волю учиться тому, чего дай Бог не знать, — распущенной, пустой и низменной речи; велят, уже стареющему, идти в школы, от которых я в юности всегда бежал. Ну и хорошо: зато я свободен, со скрипом отпущенный теми, кто объявил меня рабом, и если от меня будут дожидаться желаемого им, буду вечно свободен, тем больше радуясь избавлению, чем ближе стоял к рабству. Притом свобода тем слаще, чем причина освобождения почетней; боюсь, нет ли здесь обмана, но если все верно, чего мне еще было ждать прекраснее избавления благодаря тому, что я показался возвышенней, чем мог показаться, тем, кто кажется себе на самом верху? Я рад, если я таков; если нет, почему бы мне не хотеть стать таким, каким кажусь, коль скоро причиной тут будет не темнота, а высота? Если мало кто меня заметит — хорошо; чем меньше круг понимающих, тем я сам себе дороже. Не хочу, чтобы читателя заманивали мое достоинство или богатство; зато хочу, чтобы при чтении меня первосвященник или король был так же внимателен, как любой другой читатель, особенно если окажется не очень силен умом.

Повторю один подходящий к делу случай, который я привел тогда в ответ на более решительные настояния папы. Ты помнишь, как Александр Македонский просил ученого геометра яснее изложить ему какие-то глубины своего искусства, а тот ответил: «Эти вещи темны одинаково для всех». Великолепно сказано: не корона, а ум с помощью упражнения позволяет понимать написанное, иначе царство оказалось бы более желанным благом; есть много вещей, где величие и власть не только не помощь, но даже большая помеха. Я недостоин высокородного и гордого читателя? Верю; но я ведь и не обращаюсь к пресыщенным умам и изнеженным лестью ушам. Если меня читают и не бранят скромные люди, то вот и отличные плоды моих усилий. Стараюсь быть не темным, а прозрачным; хочу, чтоб меня понимали, но понимали понятливые, да чтобы и те еще прилагали и старание, и усилие ума — не надрываясь, а увлекаясь; богача, пожелай он по своей воле развлечься, не отвергаю, лишь бы он знал, что богатства ему здесь ничуть не помогут. Вот так.

Если бы я писал кому другому, не разгорячился бы настолько, но пишу своему Франциску, значит пишу себе. Хочу, чтобы мой читатель, кто бы он ни был, имел в уме только меня, не свадьбу дочери, не ночлег друга, не интриги врагов, не повестку в суд, не хозяйство, не поле, не свои сбережения; хочу, чтобы по крайней мере на время чтения он был со мной. Если теснят дела, отложи чтение; начал читать — сбрось груз дел и домашних забот и весь сосредоточься на том, что у тебя перед глазами. Не нравится условие — воздержись от бесполезного чтения; не хочу, чтоб одновременно хлопотали о делах и занимались свободным искусством; не хочу, чтобы без всякого труда водили глазами по строкам, не без труда мною написанным.

Ждешь заключения? Я получил наконец позволение заниматься своими делами и думаю пользоваться волей так, что в важнейших делах отныне никому не доверюсь больше, чем самому себе, не склонюсь на просьбы никаких друзей, никаким ожиданиям, никакой приманке не поддамся, чтобы второй раз не поставить под удар свою свободу. Вот о чем я хотел сообщить тебе как другу, чтобы ты и попечалился и посмеялся над теперешним положением дел, а заодно чтобы вместе со мной поблагодарил Того, Кто освободил меня от пышного и блестящего, но тяжкого, хоть для многих желанного, рабства. Желаю всего доброго.

[Авиньон], 9 августа [1352]

XIII 6. ЕМУ ЖЕ, О ПРОФАНАЦИИ ПОЭТИЧЕСКОГО ИМЕНИ СРЕДИ ТОЛПЫ И НЕСВЕДУЩИХ ЛЮДЕЙ

Что еще надеешься услышать, как не продолжение предыдущего письма к тебе, чтобы снова плакать и смеяться? Мне сейчас определенно нечего делать; или, вернее, очень много что делать, но нехватка времени мешает взяться за крупное, да и то время, какое есть, не свободно, а загромождено непредвиденными помехами: и сам я весь в движении, и вокруг много сутолоки, я сразу и здесь, и там, и, значит, нигде — привычная для переезжающих людей беда.

Расставшись с новым Вавилоном, я остановился у истока Сорги, привычной моей пристани среди бурь. Здесь ожидаю спутников и наступления осени или по крайней мере того описанного Мароном времени, когда «уж короче дни и жар приглушенней». Чтобы деревенская моя жизнь не была напрасной, собираю пока осколки своих размышлений, стараясь, чтобы каждый день по возможности или прибавлял что-нибудь к крупным работам, или завершал что-то малое. Что у меня сегодня на уме, ты узнаешь из этого письма: поэзия, божественный и мало кому из людей доступный дар, становится достоянием черни, чтобы не сказать — профанируется и делается продажной. Ничто не возмущает меня больше; насколько я знаю твою чувствительность, ты тоже никогда не притерпишься к такой возмутительной вещи. В Афинах и в Риме, во времена Гомера и Вергилия никогда не шло столько разговоров о поэтах, как в наш век на берегах Роны, хотя, думаю, нигде и никогда знание этого предмета не было таким слабым. Хочу, чтобы ты смягчил горечь смехом и поучился шутить среди грустных вещей.

Недавно в курию пришел, и даже не пришел, а был приведен пленником Николай Лаврентий,[181] некогда властный и грозный трибун города Рима, ныне несчастнейший из людей и — что всего хуже — насколько несчастный, настолько же не заслуживающий сострадания, потому что, имея возможность с великой славой умереть на Капитолии, он на свой, Рима и римской республики позор согласился подвергнуться заточению в богемской, а в последнее время в лимузинской тюрьме.

Как поусердствовало это мое перо, восхваляя и увещевая его, известно, боюсь, больше, чем мне хотелось бы. Я любил добродетель, хвалил намерение, восторгался смелостью этого человека, радовался за Италию, предвещал величие Города нашей души, покой всего мира. Имея столько причин для восторгов, я не мог их скрыть и сам казался себе причастным славе, когда умел поощрить его в стремлении к ней, а его посланцы и письма говорили о том, что мои слова очень его ободряли. Я тем более воодушевлялся, изощряя свой ум в поисках того, чем еще разжечь его кипучую душу. Прекрасно зная, что благородное сердце ничем не разгорячается больше, чем славой и похвалой, я вплетал в свои послания эту похвалу, громкую и, по мнению многих, пожалуй, чрезмерную, но, на мой взгляд, совершенно правдивую; одобрял сделанное и подстегивал к дальнейшему. Сохранилось несколько моих писем к нему, за которые мне сегодня не совсем уж стыдно: я не мастер угадывать судьбу, а ему только этого еще не хватало! Опять же, когда я писал их, он действовал и, казалось, будет и дальше действовать образом, в высшей степени заслуживающим похвал и восхищений не только моих, но и всего человеческого рода. Не знаю, надо ли перечеркивать эти письма только из-за того, что позорную жизнь он предпочел почетной смерти. Впрочем, невозможное не подлежит обсуждению; захоти я даже их уничтожить, все равно не смог бы, они стали всеобщим достоянием и я уже ими не распоряжаюсь.