Филип Рот – Урок анатомии. Пражская оргия (страница 52)
Литературу здесь держат в заложницах, поэтому рассказы передаются из уст в уста. В Праге истории — больше, чем истории: они заменяют жизнь. За невозможностью воплотиться люди воплощаются в этих историях. Рассказывая истории, они сопротивляются гнету властей предержащих.
Болотке я ничего не говорю ни о том, какие чувства всколыхнулись во мне, пока я вынужден был петлять по городу, ни о той ниточке, что протянулась от моего польского предка и его пражского прибежища к еврейской Атлантиде, о которой я мечтал в моем американском детстве. Лишь объясняю, почему опоздал.
— За мной следили от вокзала, пока я ехал на трамвае. Но я оторвался от хвоста, прежде чем сюда прийти. Надеюсь, из-за моего визита у тебя не будет неприятностей?
Рассказываю ему о студенте Гробеке, показываю его записку:
— Ее передал гостиничный администратор, а он, я думаю, работает на полицию.
Болотка дважды перечитывает записку и говорит:
— Не волнуйся, студента и преподавателя просто хотели попугать.
— Тогда им это удалось. Заодно и я струхнул.
— Что бы за этим ни стояло, но дело в данном случае шьют не тебе. У нас так со всеми поступают. Один из законов власти — сеять всеобщее недоверие. Это один из базовых приемов по
— Получается, своим приходом в гостиницу он еще больше себе навредил — и своему преподавателю тоже, если все так и есть.
— Не факт. Может статься, мы далеко не все об этом юноше знаем. Если за кем и охотятся, то не за тобой, а за этим студентом и его преподавателем. Ты не виноват в том, что парень все неправильно истолковал.
— Он еще молод. Хотел мне помочь.
— У него комплекс мученика, а ты рассиропился. И не приписывай тайной полиции лишних заслуг. Разумеется, тот администратор в гостинице работает на них. Как и все там. Но полиция сродни литературным критикам — мало видят, много ошибаются. По сути, они и есть литературные критики. Наша критика — в полиции. А что до того парня, так он сейчас дома — спустил штаны: хвастается подружке, как он тебя спас.
Под рабочим халатом у Болотки виднеется засаленная, отталкивающего вида рыжая меховая жилетка, может статься, настриженная из его же собственной шевелюрищи, отчего он здесь, на работе, смотрится еще большим варваром и нелюдимцем, чем некогда на сцене. В
— Если их больше двух, мне уже член не втиснуть.
— То есть на предупреждение этого парня можно махнуть рукой? Рудольф, я на тебя полагаюсь. Случись тебе нагрянуть в Нью-Йорк, я буду стоять на стреме, чтобы тебя не пристукнули в Центральном парке, когда ты в три ночи пристроишься отлить. И рассчитываю здесь на такую же опеку с твоей стороны. Мне точно ничто не угрожает?
— Было дело, Натан, я недолго сидел в тюрьме, ждал суда. Но меня освободили раньше. Даже с их точки зрения обвинение было нелепым. Мне вменяли преступление против государства: там, где якобы надо плакать, герои в моем театре хохотали, а это преступление. Я, типа, занимался идеологическим саботажем. По законам сталинской критики, которая господствовала в нашей стране, покуда не стала притчей во языцех, герой должен был служить образцом, а аморальное поведение сурово порицалось. Когда у героя умирала жена, а в моем театре это случалось часто, герою, чтобы потрафить Сталину, полагалось обливаться горючими слезами. Сталин прекрасно знал, как себя вести, когда умирает жена. Он убил трех жен[64] и над каждой неизменно обливался горючими слезами. Так вот, сидел я в тюрьме, а там, сам понимаешь, любого, стоит ему проснуться и осознать, где он находится, сразу тянет грязно ругаться. И ругань несется изо всех камер, ругаются и закоренелые преступники, и сутенеры, и убийцы с ворами. Я тогда был совсем зеленым, но тоже поднабрался крепких словцов. А главное, что я уяснил — раз начал ругаться, то не прекращай, в тюрьме во всяком случае. Забудь об этой записке. Пропади пропадом эти людишки с их предупреждениями. Захочешь что-нибудь сделать в Праге, увидеть в Праге, трахнуть кого-нибудь в Праге — просто скажи, и я все организую. Быть иностранцем в
О.: Боишься жениться на алкоголичке? Из любви к тебе я бы бросила пить.
Ц.: А в качестве приданого ты отдашь мне рассказы.
О.: Посмотрим.
Ц.: Где эти рассказы?
О.: Понятия не имею.
Ц.: Он оставил их у тебя — ты должна знать. Его мать приходила и просила их, а ты тыкала ей в лицо фотографиями его любовниц. Так он мне сказал.
О.: К чему эти сантименты? Не любовниц фотографии я показывала, а их дырок. Думаешь, они сильно отличались от моей? Думаешь, были красивее? Вот.
Ц.: Здесь все твои пожитки?
Ц.: Рассказы тоже здесь?
О.: Давай сходим в американское посольство и поженимся.
Ц.: И тогда ты отдашь мне рассказы.
О.: Вполне вероятно. Скажи мне, а тебе какая с того выгода?
Ц.: Головная боль. Жуткая головная боль и возможность созерцать твою дырку. Ничего больше.
О.: А, так ты поступаешь так из прекраснодушия. Во имя литературы. Во имя альтруизма. Великий американец, великий гуманист, великий, еврей.
Ц.: Я дам тебе десять тысяч долларов.
О.: Десять тысяч долларов? Десять тысяч долларов мне бы не помешали. Но нет таких денег, чтобы меня купить. Я не продаюсь.
Ц.: И на литературу тебе плевать.
О.: Не плевать. Я люблю литературу. Но куда сильнее моей любви к литературе желание не дать ему добраться до этих рассказов, и ей тоже. Ты правда думаешь, что я отдам рассказы тебе, чтобы он потом осыпал ее бриллиантами? Ты правда думаешь, что он в Нью-Йорке собирается опубликовать их под отцовским именем?
Ц.: Почему нет?
О.: Почему да — а что тогда перепадет ему? Он напечатает их под своим именем. Его возлюбленный папаша уже десять раз как умер. Он опубликует рассказы под своим именем и прославится, как все вы, евреи, в Америке.
Ц.: Не знал, что ты антисемитка.
О.: Исключительно из-за Сысовского. Если бы ты на мне женился, я бы стала другой. Неужели я настолько тебе не нравлюсь, что ты не хочешь на мне жениться? Его престарелая инженю нравится тебе больше, чем я?
Ц.: Ну ты ведь это не серьезно, да? Ольга, ты весьма впечатляющая личность. И борешься за жизнь на свой лад.