реклама
Бургер менюБургер меню

Филип Рот – Урок анатомии. Пражская оргия (страница 29)

18

— Я хочу новую жизнь. Все очень просто.

— Но на что ты рассчитываешь? — спросил Бобби. — Что ты каким-то образом сотрешь все, что было, и начнешь заново? Не верю, Цук. Если ты на самом деле этого хочешь, зачем выбирать профессию, требующую самой изнурительной учебы? Найди что-нибудь полегче, чтобы не так много потерять.

— То, что легче, не удовлетворит потребности в чем-то трудном.

— Заберись на Эверест.

— Это все равно что писать. Один на горе, с ледорубом. Ты там наедине с собой, и задача практически невыполнима. Писать — это то же самое.

— Став врачом, тоже будешь сам с собой. Когда склоняешься над кроватью пациента, вступаешь в очень сложную, особую связь, которую создаешь годами обучения и опыта, но где-то в глубине ты по-прежнему наедине с собой.

— Для меня это не то же, что «сам с собой». Любой умелый ремесленник так себя чувствует. Когда я сам с собой, я обследую не пациента. Да, я склоняюсь над кроватью, но в ней лежу я сам. Есть писатели, которые начинают с другой стороны, но то, что выращиваю я, срастается со мной. Я слушаю, слушаю внимательно, но все, что у меня есть, — это моя внутренняя жизнь, а внутренней жизни с меня довольно. Пусть даже от нее немного осталось. Субъективность тут главное. А этого с меня хватит.

— Ты только от этого убегаешь?

Сказать ему? Может Бобби меня вылечить? Я сюда приехал не лечиться, а учиться лечить, не погрузиться снова в боль, а создать новый мир, в который я смогу погрузиться, не принимать пассивно чьи-то заботу и внимание, а овладеть профессией, которая учит их предоставлять. Если я ему расскажу, он положит меня в больницу, а я приехал в медицинскую школу.

— Жизнь моя стала жвачкой, от этого и бегу. Проглатываешь как опыт, потом отрыгиваешь и еще раз глотаешь — уже из любви к искусству. Жуешь все подряд, ищешь связи — слишком много держишь в себе, Боб, слишком много копаешься в прошлом. И все время сомневаешься, а стоит ли это таких усилий. Неужели я ошибаюсь, предполагая, что у анестезиолога на сомнения уходит половина жизни? Вот я смотрю на тебя и вижу большого, уверенного в себе бородача, который ни секунды не сомневается в том, что он занимается стоящим делом и делает его хорошо. Ты помогаешь людям, и с этим не поспоришь. Хирург вскрывает пациента, чтобы изъять то, что сгнило, а пациент ничего не чувствует — благодаря тебе. Все ясно, четко, безусловно полезно и нужно. Я только завидую.

— Вот как. Так ты хочешь стать анестезиологом? Давно ли?

— С тех пор, как тебя увидел. Выглядишь на миллион долларов. Как это, должно быть, здорово! Приходишь к ним вечером перед операцией и говоришь: я — Бобби Фрейтаг, завтра я введу вам немного пентотала натрия, и вы заснете. Я буду с вами на протяжении всей операции, чтобы следить за тем, что все ваши органы функционируют нормально, а когда вы очнетесь, я буду рядом, возьму вас за руку и сделаю все, чтобы вам было хорошо. Вот, съешьте эту таблеточку, будете спать как младенец. Я — Бобби Фрейтаг, я учился, практиковался и работал всю свою жизнь, чтобы с вами ничего не случилось. Да, конечно, я хочу быть анестезиологом, как ты!

— Цук, да хватит тебе, говори, в чем дело? Выглядишь ты кошмарно. От тебя разит джином.

— Водкой. Выпил в самолете. Боюсь летать.

— Да нет, тут что-то похуже. Глаза… Цвет лица… Что стряслось?

Нет. Он не позволит боли снова испортить отношения. Он даже воротник не надел, боялся, что его не примут в медицинскую школу, когда узнают, что ему сорок лет, он полный невежда в естественных науках и к тому же больной. Боль с ее бесконечными требованиями — их он оставил на коврике, вместе с призматическими очками. Хватит глядеть с пола на гигантов, стоящих на своих ногах. Если потребуется: перкодан, подушка Котлера, вдруг — один шанс из миллиона — с ней повезет, в остальном для всех в Чикаго — уж точно для Бобби и для приемной комиссии — он будет еще одним несокрушимым смертным, веселым и здоровым, как младенец. Он должен подавлять любое искушение описать ее (от первого не насторожившего его приступа до парализующего недуга) преуспевшему на зависть соученику, хоть тот и стал профессиональным болеутолителем. Нечем больше помочь моей боли, нечего больше о ней сказать. Либо лекарства все еще слишком примитивны, либо врачи не научились с этим справляться, либо я неизлечим. Когда он чувствовал боль, он притворялся, что испытывает удовольствие. Всякий раз, как прожжет огнем, говори себе: «О, как здорово — можно порадоваться, что жив». Думай о боли не как о наказании без причины, а как о незаслуженной награде. Как о билете в новую жизнь. Вообрази, что ты обязан ей всем. Вообрази что пожелаешь. Забудь о насквозь олитературенном, прикованном к книгам Цукермане, изобрети для мира нового. Так поступают все. Следующее твое произведение искусства — ты сам.

— Расскажи мне об анестезиологии. Готов поклясться, что она ясна и прозрачна. Даешь им то, от чего они спят, и они спят. Хочешь, чтобы у них поднялось давление, — даешь им лекарство, поднимаешь давление. Хочешь поднять побольше — даешь побольше, хочешь поменьше — даешь поменьше. Разве не так? Будь это иначе, ты бы выглядел совсем по-другому. А ведет к Б, а Б — к В. И знаешь, когда ты прав, а когда неправ. Или я все идеализирую? Можешь не отвечать. Это видно по тебе, в тебе, вокруг тебя.

Это перкодан, что он заглотнул у входа в больницу, третья таблетка за день (во всяком случае, он посчитал, что третья, а не четвертая), сделал его таким разговорчивым. Перкодан так умеет: сначала чудесный прилив сил, а потом два часа заткнуться не можешь. Вдобавок на него так возбуждающе подействовал вид ответственного, застенчивого, милого Бобби в роли взрослого серьезного врача: смоляно-черная борода, скрывающая отметины от юношеских прыщей, угловой кабинет в «Биллингзе» с видом на лужайку Мидуэя, где они некогда играли по воскресеньям в софтбол, ряды полок с сотнями книг — ни одну из них писатель не читал. Занятно было даже то, что Бобби весил теперь под сто килограммов. В юности Бобби был еще более тощим, чем Натан, жердь жердью, прилежный юноша с астмой, плохой кожей и милейшим характером за всю историю пубертата. Таких признательных семнадцатилетних юнцов Натан больше никогда не встречал. Цукерман вдруг исполнился такой гордости за него, словно он отец, отец Бобби, владелец магазинчика дамских сумок на Семьдесят первой улице, куда Бобби ходил помогать вечером по средам и днем в субботу. Глаза защипало, казалось, вот-вот потекут слезы, но нет, он никогда не станет так добиваться поддержки Бобби, он не уронит голову на стол, не разрыдается. Не то место и не то время, хоть они оба стремились к тому, чтобы все, что так долго таилось, вырвалось наконец очистительным потоком наружу. Впрочем, и пристрелить кого-нибудь хотелось. Того, кто сделал из него инвалида. Только никто в этом не повинен, а у него, в отличие от порнографа, и пистолета не было.

Слезы он подавил, но болтать не перестал. Мало того что его заводил перкодан, он только что принял решительное судьбоносное решение — не испытывать боли, даже когда больно, а воспринимать как удовольствие. И он имел в виду не мазохистское удовольствие. Глупо было думать, тем более в его случае, что воздаянием за боль станет патологическое тайное наслаждение. Все хотят сделать боль чем-то интересным — сначала религии, затем поэты, затем — желая не отставать — подключаются даже врачи, повернутые на психосоматике. Они хотят придать ей значимость. Что вы имеете в виду? Что вы скрываете? Что демонстрируете? Что предаете? Невозможно просто мучиться болью, вас должен мучить ее смысл. Но это неинтересно, и смысла в этом нет — это просто идиотская боль, антоним всему интересному, и ничто, ничто не придает ей смысл, если, конечно, вы не псих. Никакая боль не стоит визитов к врачам, больниц, аптек, клиник, взаимоисключающих диагнозов. Никакая боль не стоит депрессии, унижения, беспомощности, невозможности работать, гулять, заниматься спортом, не стоит полной потери независимости. И если ты утром решишься убрать кровать, а после этого тебе приходится в ней же отлеживаться, не стоит она таких усилий, даже если целый гарем в одних поясах с чулками на голое тело готовит тебе рисовые пудинги. Никто не мог убедить его в том, что боль мучила его полтора года потому, что он верил: это ему поделом. И возмущался он потому, что не верил, что поделом. Он не пытался избавиться от чувства вины — не было у него чувства вины. Будь он согласен с аппелями и их претензиями, он бы вообще не писал книг. Не мог бы. Не хотел бы. Да, битва его измотала, но из этого не следовало, что заболел он потому, что смирился с их приговором. Он не пытался избежать наказания или искупить вину. И провел в этом великом университете, где ему вбивали в голову рациональный гуманизм, четыре года не для того, чтобы искупить иррациональную вину телесной болью. Не для того он двадцать лет писал, прежде всего об иррациональной вине, чтобы в конце концов ее и испытать. И привлекать к себе внимание болезнью ему было ни к чему. Избавиться от внимания — вот чего он хотел: оказаться в маске и халате в операционной — вот какая у него была цель. Он не желал быть страдальцем по каким-то банальным, романтическим, неординарным, поэтическим, теологическим или психоаналитическим причинам, тем более — чтобы доставить удовольствие Мортимеру Горовицу. Мортимер Горовиц — лучше в мире причин быть здоровым нет. Нет в этом никакого смысла, и он на это не пойдет. Отказывается наотрез.