реклама
Бургер менюБургер меню

Филип Рот – Урок анатомии. Пражская оргия (страница 28)

18

Бобби смеялся — в общежитии Натан по вечерам развлекал их лучше всех, и сейчас это, должно быть, что-то в том же духе — мини-представление по телефону, в память о былых временах. Бобби всегда был на редкость смешлив. На втором курсе они жили в разных комнатах, потому что смех действовал на астму Бобби убийственно: зайдешься смехом — и приступа не миновать. Когда Бобби видел Натана, идущего по двору к нему навстречу, он вскидывал руку и молил: «Не надо, не надо! У меня занятия». Да, веселые были денечки. Ему все говорили: не будь дураком, записывай и публикуй. Вот он и стал публиковать. А теперь решил стать врачом.

— Боб, мы можем встретиться сегодня днем?

— До пяти я занят под завязку.

— Пока я доеду, уже будет пять.

— Цук, в шесть у меня совещание.

— Значит, на часок, просто поздороваться. О, мой чемодан приехал, до встречи!

Снова в Чикаго — и чувствовал он то же, что и в первый свой приезд. Новая жизнь. И быть надо дерзким, решительным, бесстрашным, а не робким, терзаемым сомнениями, вечно унылым. Прежде чем выйти из телефонной будки, он, чтобы не рисковать и не принимать третий за восемь часов перкодан, хлебнул водки из фляжки. Кроме острой жалящей боли, начинавшейся за правым ухом и спускавшейся по шее к лопаткам, ничто серьезно его не беспокоило. Но именно такого рода боль он особенно не любил. Не чувствуй он себя дерзким, решительным и бесстрашным, он бы, возможно, впал в уныние. С мышечной болью он бы справился, повышенную чувствительность, зажимы, спазмы — это он мог вынести, даже довольно долго; но не огненную струю, вспыхивавшую, стоило чуть повернуть или наклонить голову. Такое состояние не всегда проходило в одночасье. Прошлым летом он так мучился девять недель. После того как он двенадцать дней принимал бутазолидин, оно немного улучшилось, но к тому времени желудок был настолько раздражен бутазолидином, что не мог переварить ничего тяжелее рисового пудинга. Всякий раз, когда Глория могла задержаться на пару часов, она пекла рисовый пудинг. Каждые тридцать минут в кухне звонил таймер, она вскакивала с коврика и мчалась, в чулках на поясе и туфлях на каблуке, к духовке — помешать рис. После месяца рисовых пудингов Глории и кое-чего еще улучшение так и не наступило, и его послали в Маунт-Синай на рентген пищеварительного тракта, с барием. Никаких дыр в кишках у него не обнаружили, но гастроэнтеролог велел больше никогда не запивать бутазолидин шампанским. Вот как это происходило: бутылка из ящика, присланного Марвином ему на сорокалетие, всякий раз, когда заходила после занятий Дайана и он пытался — безуспешно — надиктовать хоть одну страницу, один абзац. Было что праздновать: его карьера закончилась, Дайанина только начиналась, и «Дом Периньон» был выдержанный.

Он нанял лимузин. В лимузине быстро и не трясет, да и водитель поможет донести чемодан. Машина ему была нужна, пока он не найдет подходящий отель.

Водителем оказалась женщина, молодая блондинка, невысокая, полноватая, лет тридцати, с отличными белыми зубами, изящной шеей и быстрыми, расторопными движениями, как у вышколенного камердинера. В зеленой шерстяной форме, скроенной как костюм для верховой езды, и черных кожаных сапогах. Из-под фуражки свисала светлая коса.

— Саут-Сайд, больница «Биллингз». Я там пробуду около часа. Подождете меня.

— Хорошо, сэр.

Машина тронулась. Задом!

— Стоит ли мне отметить тот факт, что я ожидал мужчину, а не женщину?

— Как вам будет угодно, сэр, — сказала она с живым, звонким смешком.

— Это ваша подработка или основное занятие?

— Основное, основное занятие, так вот. А у вас какое?

Бойкая девица.

— У меня — порнография. Я издаю журнал, владею свингерским клубом и снимаю фильмы. Сюда я приехал на встречу с Хью Хефнером.

— Остановитесь в особняке «Плейбоя»?

— Меня от этого местечка тошнит. Меня не интересуют Хефнер и его окружение. Они для меня все равно что его журнал, — холод, скука и снобизм.

То, что он порнограф, нисколько ее не встревожило.

— Я верен простому человеку, — сообщил он ей. — Верен тем парням с улицы, с которыми я рос, верен парням, с которыми служил в торговом флоте. Вот почему я этим занимаюсь. А вот лицемерия я не выношу. Не выношу притворства. Отрицания того, что у людей есть члены. Несоответствия между той жизнью, что была у меня на улице: мы непрерывно говорили о сексе, дрочили, думали о женских письках, — и утверждениями, что так быть не должно. Как все это получить — вот в чем был для нас вопрос. Единственный вопрос. Самый главный вопрос. Таким он и остается. Это пугает, это важно, но стоит заговорить об этом вслух, и тебя называют чудовищем. Во всем этом есть что-то бесчеловечное, и этого я не выношу. Меня тошнит от лжи. Понимаете, о чем я?

— Думаю, да, сэр.

— Я вижу, что понимаете. Не понимали бы — не водили бы лимузин. Вы такая же, как я. Не ладится у меня с дисциплиной и авторитетами. Я не хочу, чтобы проводили границы, которые я не должен пересекать. Потому что я их пересеку. Мальчишкой я ввязывался в драку главным образом потому, что не хотел, чтобы мне говорили «нет». Я от этого бешусь. Бунтарь во мне говорит: да пошли они все, никто не смеет мне указывать, что делать.

— Да, сэр.

— Это не значит, что я противостою любому правилу просто потому, что это правило. К принуждениям я не прибегаю. Считаю отвратительным, когда эксплуатируют детей. Изнасилования никак не оправдываю. Когда ссут и срут — это тоже не по мне. В моем журнале есть истории, которые я считаю отвратительными. Рассказ «Бабушка-лизалка» мне гадок. Он пошлый и злобный, и мне он отвратителен. Но у меня отличные, талантливые сотрудники, и пока они ничего из себя не строят и выполняют свою работу, я разрешаю им делать все, что они хотят. Они либо свободны, либо несвободны. Но я не как Сульцбергер[47] из «Нью-Йорк таймс». Меня не волнует, что думают обо мне на советах директоров в американских корпорациях. Поэтому моего журнала вы здесь не найдете. Поэтому его, в отличие от хефнеровского, не распространяют по всей стране. Поэтому я и приехал с ним повидаться. Он борец за Первую поправку? Так пусть применит свою власть там, где он вещает, — в штате Иллинойс. Для меня, в отличие от него, деньги не имеют первостепенного значения. А что имеет, вы сами понимаете.

— Что?

— Неповиновение. Ненависть. Ярость. Ненависть бесконечна. Ярость огромна. Как вас зовут?

— Рики.

— А я — Аппель, Милтон Аппель. Ударение на второй слог. Все так катастрофически серьезны, когда речь идет о сексе, Рики, но сколько же все о нем лгут. Вот это — тема первостепенного значения. В школе на уроках по гражданскому праву я поверил, что Америка — особенная страна. Когда меня впервые арестовали, я поначалу не мог понять, что арестовали меня за то, что я свободен. А когда я пустился во все тяжкие, мне говорили: долго ли тебе будут такое позволять? Это же абсурд. Что мне позволяют? Позволяют быть американцем. Я нарушаю закон? Не хочу уподобляться Хефнеру, но я всегда считал, что Первая поправка — это закон. А вы как думаете?

— Так оно и есть, мистер Аппель.

— А Американский союз защиты гражданских свобод, он разве чем помогает? Считают, я делаю свободе дурную славу. Но у свободы и должна быть дурная слава. То, что я делаю, и есть суть свободы. Свобода не дает простора для Хефнера, она дает простор для меня. Для «Давай по-быстрому», для «Миллениума Милтона», для киностудии «Сверхплотское». Признаю, девяносто процентов порнографии скучны, банальны и пошлы. Так же, как и жизнь большинства людей, но мы же не заявляем, что они не имеют права на существование. Для большинства людей реальность скучна и банальна. Реальность пошла посрать. Или отправилась гулять. И застряла под дождем. Не делать ничего — вот настоящая реальность. Читать журнал «Тайм». Но когда люди трахаются, они закрывают глаза и фантазируют о чем-то еще, о том, что отсутствует, что ускользает. Так вот, я борюсь за это, я даю им это, и я считаю: то, что я делаю, по преимуществу хорошо. Я смотрюсь в зеркало и знаю, что я не кусок дерьма. Я никогда не продавал своих людей, никогда! Мне нравится летать первым классом в Гонолулу, нравится носить часы за четырнадцать тысяч долларов, но я никогда не позволю деньгам управлять и манипулировать мной. Я зарабатываю больше, чем все, кто на меня работает, потому что на меня сыплются все шишки, все юридические неприятности, а на них нет. Они сбрасывают напряжение у меня в конторе, называя меня жадным псом-капиталистом, они все за Фиделя и против Аппеля, они пишут у меня на двери то, чему их научили профессора в Гарварде. «Система сосет». «„Давай по-быстрому“ слишком интеллектуален». С девяти до пяти они анархисты — за мой счет. Но я не в анархическом обществе живу. Я живу в коррумпированном обществе. Мне приходится жить в мире Джонов митчеллов и ричардов Никсонов, а плюс к тому у меня психоаналитик, плюс мысли о смерти, плюс четвертая жена, которая со мной разводится, плюс семилетний ребенок, а его я не хочу травмировать — ему все это ни к чему. Не такая ему нужна свобода. Вы меня слушаете?

— Да, сэр.

— С год назад, когда мы с женой заговорили о разводе, еще до того, как я согласился ходить к психоаналитику, она завела себе любовника, впервые в жизни, и меня это раздавило. Не мог с этим справиться. Я сходил с ума. Потерял точку опоры. Я трахаю сотни женщин, а она трахнулась с одним мужиком, и я впал в панику. И кто он такой, да никто. Она выбрала человека старше меня, импотента — то есть не двадцатипятилетнего жеребца, а я все равно запаниковал. Этот тип был чемпионом по шашкам. Мортимер Горовиц. Вечно сидел и пялился на доску. «Проведи меня в дамки». Вот чего она хотела. Потом мы помирились, и я ей сказал: «Милая, в следующий раз выбери хотя бы того, кто представляет для меня угрозу, выбери какого-нибудь серфера из Калифорнии». Но она выбрала размазню-еврея — чемпиона по шашкам парка Вашингтон-сквер. Вот под каким я гнетом, Рики: я должен играть в игры, сидеть тихо, говорить ласково, быть хорошим. Но я никогда не поступался принципами ради того, чтобы всем нравиться и получать награды, которые получают хорошие мальчики, те, что не садятся в тюрьму, владеют оружием легально и не должны надевать бронежилеты всякий раз, когда выходят поужинать. Я никогда не поступался принципами, чтобы защитить свои деньги. Что-то во мне говорит: да пошли на хер все эти деньги. И мне это что-то нравится. Когда к власти пришел Никсон, я мог сделать свой журнал попристойнее и многого избежать. Когда «Миллениум Милтона» закрыли, я мог считать намек и все бросить. Но я открыл «Миллениум II» — больше, лучше, круче старого, с собственным пятидесятиметровым бассейном и стриптизершей-трансвеститом, красавицей с огромным членом, и я послал Никсона на хер. Я вижу, как в нашей стране относятся к черным. Я вижу неравенство, и мне от этого тошно. Но разве кто борется с неравенством? Нет, борются с жидом-порнографом. Так вот, жид-порнограф будет сопротивляться. Потому что в глубине души, Рики, я верю в то, что делаю. Мои сотрудники ржут: я твержу об одном — Милтон Аппель верит в то, что делает. Я как Мэрилин Монро, она все твердила: «Я актриса, я актриса». А еще у нее были сиськи. Я могу тыщу раз объяснять людям, что я серьезный человек, но им трудно в это поверить, когда прокурор демонстрирует «Давай по-быстрому», где на обложке белая девица сосет черный член и одновременно трахает себя палкой от метлы. Рики, мы живем в мире, который ничего не прощает. Тех, кто выходит за рамки, считают отбросами общества и ненавидят. Что ж, по мне — раз так, значит, так. Только не говорите мне, что отбросы не могут существовать рядом с хорошими людьми. Никогда мне такого не говорите. Потому что отбросы — тоже люди. Вот что для меня самое важное: не деньги, а все то античеловеческое, что считает себя хорошим. Хорошим… Мне плевать, кем вырастет мой ребенок, да пусть хоть в колготках расхаживает, главное, чтобы он не вырос хорошим. Знаете, чего я боюсь больше тюрьмы? Что он станет бунтовать против такого вот отца, как я, и станет как раз хорошим. И тут мне прилетит. Вот она, месть приличного общества: очень-очень хороший мальчик — еще одна испуганная душа, изуродованная запретами, подавленной злостью, мечтающая только об одном: жить в мире и гармонии с теми, кто устанавливает правила.