Филип Рот – Цукерман освобожденный (страница 28)
Он не стал сейчас рассказывать отцу о том, что в самолете он понял, в чем не согласен с этой теорией, не согласен по существу, и его возражения разбивают эту теорию: речь идет о плотности материи во Вселенной, ее недостаточно, чтобы дружественная, зависимая сила притяжения смогла возобладать и остановить расширение до того, как погаснет весь свет. Если бы не недостаточная плотность, все действительно могло бы двигаться туда-сюда без конца. Но согласно книжечке, все еще лежавшей в кармане его пиджака, пока что не удавалось нигде найти то, что нужно, и шансов, что конец не наступит, практически нет.
Но без этих наблюдений отец мог и обойтись. Из всего, без чего до сих пор доктор Цукерман обходился, хотя Натан и предпочел бы, чтобы у него это имелось, информация о недостаточной плотности была самой несущественной. Пока что хватит о том, что так, а что не так. Хватит о науке, хватит об искусстве, хватит об отцах и детях.
Существенное изменение в жизни Натана и Виктора Цукерманов, но кардиологическое отделение больницы Бискейн в Майами — это не Центр космических исследований Годдарда, что ясно любому, кто там побывал.
Доктор Цукерман официально скончался на следующее утро, но именно теперь он произнес последние слова. Слово. Едва слышное, но выговорил он его со всей тщательностью.
— Ублюдок, — сказал он.
Кого он имел в виду? Линдона Джонсона? Губерта Хамфри? Ричарда Никсона? Того, кто не счел нужным снабдить Его собственную Вселенную крохотной недостающей деталью, одним вшивым атомом водорода на каждые десять кубических футов? Или даровать доктору Цукерману, боровшемуся за справедливость со школьной скамьи, здоровую старость и жизнь подлиннее? Но когда он произнес свое последнее слово, он смотрел не на папки с письмами и не вверх, в лицо невидимого Господа, а в глаза своего сына-отступника.
Похороны прошли напряженно. Во-первых, было жарко. Над кладбищем Майами солнце явило Цукерману свое присутствие так отчетливо, как никогда не являл его сам Яхве; если бы они все обращались к солнцу, не исключено, что он бы участвовал в похоронных церемониях своего народа не только из уважения к чувствам матери. Обоим сыновьям пришлось поддерживать ее с того момента, как они вышли из кондиционированного лимузина и пошли по дорожке между рядами вращающихся разбрызгивателей к месту захоронения. Доктор Цукерман купил два участка рядом, для себя и для жены, шесть лет назад, в ту же неделю, когда он купил им кондоминиум в поселке для пожилых в Харбор-Бич. Около могилы ноги у нее подкосились, но поскольку за время болезни мужа она исхудала и весила килограммов пятьдесят, Генри и Натан без труда удерживали ее, пока гроб не опустили в землю и они смогли укрыться от жары. Цукерман слышал, как за его спиной Эсси сказала мистеру Метцу: «Все эти слова, все проповеди, все цитаты, да что ни говори, все равно, конец — это конец». Перед этим, выходя из лимузина, она повернулась к Цукерману поделиться своими соображениями о поездке человека в катафалке. «Вот тебя везут, а пейзажа ты так и не увидишь». Да, Эсси и он — они оба могли сказать что угодно.
Цукерман, его брат и раввин были на несколько десятков лет младше всех присутствующих. Остальные были либо пожилыми соседями его родителей по Харбор-Бич, либо ньюаркскими приятелями отца, тоже перебравшимися на пенсии во Флориду. Кое-кто провел вместе с доктором Цукерманом детство в Центральном районе Нью-Джерси, еще до Первой мировой. Большинство из них Цукерман видел последний раз еще мальчишкой, когда они были немногим старше, чем он сейчас. Он слышал знакомые голоса — только лица были морщинистые, обвисшие — и думал: вот если бы я все еще писал «Карновского». Какие воспоминания затронули эти голоса — о банях на Чарлтон-стрит, о каникулах в Лейквуде, о походах на рыбалку к устью реки Шарк, дальше по берегу. Перед похоронами каждый подошел и обнял его. О книге никто не упомянул; возможно, ни один из них ее не прочитал. Эти вышедшие на пенсию торговцы, коммерсанты и ремесленники преодолели в жизни немало трудностей, но чтение книг в их число не входило. Даже молодой раввин не вспомнил при авторе о «Карновском». Возможно, из уважения к усопшему. Оно и к лучшему. Он здесь не как «писатель» — писатель остался на Манхэттене. Здесь он Натан. Иногда жизнь не предлагает опыта мощнее, чем такое вот разоблачение.
Он прочитал поминальную молитву, кадиш. Когда гроб опускают в могилу, даже неверующему нужно пропеть несколько слов. В «Йитгада’л ве-йиткада’ш»[44] для него было больше смысла, чем в «Будь яростней пред ночью всех ночей»[45]. Если кого и должно было похоронить по еврейскому обряду, так это его отца. Не исключено, что в конце концов Натан позволит похоронить себя как еврея. Лучше, чем как богемного писателя.
— Два моих мальчика, — сказала мать, когда они только что не несли ее по дорожке назад к машине. — Два моих высоких, сильных, красивых мальчика.
Лимузин, проезжая через Майами к их дому, остановился на светофоре у супермаркета; покупательницы, в основном кубинки средних лет, почти на каждой — лифчик от купальника с шортами и босоножки на каблуках. Большое количество протоплазмы, она же и займет место, освобожденное в пенсионерской деревне мертвых. Он заметил, что Генри тоже смотрит. Лифчик от купальника Цукерману всегда казался особенно провоцирующей деталью — вроде и одежда, а вроде и нет, но вид сочащейся плоти этих женщин пробуждал лишь мысли о разлагающейся плоти отца. Он не мог думать почти ни о чем другом с того момента, когда всю семью усадили на первый ряд в синагоге и молодой раввин с бородой почти как у Че Гевары стал вещать о добродетелях усопшего. Раввин хвалил его не только как отца, мужа и хорошего семьянина, но и как «гражданина — его не оставляло равнодушным происходящее в мире, и он остро реагировал на страдания человечества». Он говорил о множестве газет и журналов, на которые был подписан и которые штудировал доктор Цукерман, о множестве писем протеста, которые он упорно писал, говорил о том, с каким энтузиазмом он относился к американской демократии, как страстно желал, чтобы Израиль окреп, с каким отвращением воспринимал бойню во Вьетнаме, как боялся за евреев в Советском Союзе, а Цукерман тем временем думал о слове «угас». Все это почтенное морализаторство, все
Странно. Должно было быть совсем наоборот. Но никогда прежде он не смотрел на жизнь отца так бесчувственно. Словно хоронили отца каких-то других сыновей. А что до человека, описанного раввином, что ж, никто еще не понимал доктора Цукермана настолько неправильно. Быть может, раввин просто старался показать, насколько доктор Цукерман не похож на отца в «Карновском», но по нарисованному им портрету можно было подумать, что покойный был просто-таки Швейцером. Не хватало только органа и прокаженных. А почему, собственно, и нет? Кому от этого плохо? Это же похороны, а не роман, тем более не Страшный суд.
Отчего такой нещадный накал? Если не считать невыносимой жары и их потерянной, беззащитной, почти обезножевшей матери? Если не считать жалкого зрелища, которое представляли собой старые друзья семьи, заглядывающие в могилу, куда их тоже должны отправить через тридцать, шестьдесят, девяносто дней, гиганты-шутники из его детских воспоминаний, теперь такие тщедушные, что, несмотря на здоровый загар, их можно было спихнуть к отцу в могилу, и им бы не выкарабкаться… Если не считать его чувств. Напряжение от отсутствия горя. Удивление. Стыд. Ликование. Стыд из-за этого. Но тело отца огорчало, когда Натану было двенадцать, пятнадцать, двадцать один: огорчало то, что отец для многого был мертв, пока жил. И от этого горя смерть была избавлением.
Садясь с Генри в самолет на Ньюарк, он чувствовал еще большее избавление. Он не мог до конца объяснить — или как-то проконтролировать — прилив эйфории, уносивший его от всей бессмыслицы, что его отвлекала. Это было очень похоже на то пьянящее чувство безграничной свободы, которое, как ожидали люди вроде Мэри и Андре, он испытает, когда его имя станет известно всем и каждому. Собственно, скорее из-за четырех напряженных дней во Флориде, а отнюдь не из-за бессмысленных хлопот, когда организовывал похороны одного родителя и заботился, чтобы не умер другой, он и не думал ни о своей известности, ни о хоре, исполняющем «Аллилуйю». Он снова стал собой, впрочем, добавилось и нечто доселе неизвестное: он уже не был сыном отца. Забудь отцов, сказал он себе. Во множественном числе.
И похитителей забудь. За четыре дня его отсутствия на автоответчике не появилось сообщений ни от зловещего громилы, ни от убогого Алвина Пеплера. Может, его ландсман спустил в носовой платок Цукермана остатки своего яростного и исполненного ненависти преклонения? Что, бомбардировкам конец? Или воображение Цукермана породит других Пеплеров, извлекающих романы из его романа — романы, прикидывающиеся, что они — самая что ни на есть реальность? Цукерман — выдающийся сублиматор, плодящий цукерманьяков! Книга, выдуманный сюжет, заключенный в картонную обложку, вскармливает живые сюжеты, свободные от всех ограничений книжной страницы, вскармливает сюжет ненаписанный, непрочитанный, безотчетный и безудержный, вместо того, что на гуманитарном факультете Аристотель ждал от искусства, обещая нравственные критерии, которые дадут нам умение понимать, что хорошо, а что плохо. Ох, если бы Алвин изучал с ним в Чикаго Аристотеля! Если бы он мог понять, что это писатели должны вызывать в читателях жалость и страх, а не наоборот!