Филип Рот – Цукерман освобожденный (страница 16)
— И это он мне будет рассказывать про мерзкие шуточки! Обзываться он будет, мудак высоколобый! Да ты дерьмо! Что ты со своей семьей сделал, бессердечный ублюдок, и все во имя «великого искусства»! Да в обычной жизни я в сто раз лучше человек, чем ты, говноед. И всем, кто знает меня лично, это известно. Я ненавижу применять насилие. Я ненавижу причинять боль. Мне тошно смотреть на то, что творится с нашей страной. Был у нас великий вождь, Роберт Кеннеди, и этот псих, ублюдок арабский, его застрелил. Но что люди знают обо мне как о человеке, тебя не касается. Бог свидетель, я не должен себя оправдывать перед таким дерьмом, как ты. Мы сейчас говорим строго о деньгах, и это ничуть не хуже твоего телефонного разговора с бухгалтером. У тебя есть пятьдесят тысяч долларов, и я их хочу. Вот и все. Ни один сын в таком финансовом положении не откажется выложить пятьдесят тысяч для того, чтобы избавить мать от кошмарных страданий. А если бы речь шла о раке, ты бы тоже счел это мерзкой шуточкой, заставил бы ее и через это пройти — лишь бы в маржевой счет не залезать? Бог ты мой, ты же только что почти получил еще миллион — за продолжение. Сколько еще тебе надо в год? Да всему миру известно, ты такой чистюля, что морду воротишь, когда таксист тебе сдачу дает. Ты лжец и лицемер! Твой талант мне у тебя не отобрать, но репутацию человека, пользующегося другими людьми, ты заработал, так что не тебе задирать передо мной нос. Я тебе вот что скажу: будь это моя мать, нечего было бы обсуждать. Я бы действовал, и действовал быстро. Впрочем, я бы вообще ее до такого не довел. Таланта бы не хватило. Не хватило бы таланта использовать своих родных и выставить их на посмешище так, как это получилось у тебя. У меня на это способностей нет.
— Поэтому вот чем вы занимаетесь, — сказал Цукерман, соображая, что же ему делать. А что бы сделал Джозеф Конрад? Лев Толстой? Чехов? В университете, когда он начинал писать, он всегда задавался такими вопросами. Но теперь это не очень-то помогало. Лучше подумать, что бы сделал Аль Капоне.
— Верно, — ответили ему, — поэтому я занимаюсь этим. Но я не применяю насилие и не занимаюсь этим, если понимаю, что ноша непосильна. Я же сначала навожу справки. А учитывая накладные расходы, я вовсе не прошу лишнего. Я совершенно не хочу причинять страдания. Я ненавижу страдания. Я в своей жизни столько страданий видел — до могилы хватит. Мне важно получить разумный доход с учетом вложений и потраченных человеко-часов. И ответственно делать то, что я делаю. Уж поверь мне, не все такие ответственные, как я. Не все всё продумывают. Похищают как психи, как школьники, и тут-то говно летит на вентилятор. Мне такого гордость не позволяет. Совесть не позволяет. Я из кожи вон лезу, чтобы этого избежать. Так оно и выходит, когда я имею дело с таким же совестливым человеком, как и я. Я уже много лет в этом бизнесе, и никто не пострадал — кроме тех, кто жадничал и сам напросился.
— А где это вы услышали, что я только что получил миллион за «продолжение»?
Эх, был бы у него магнитофон. Но маленький «Сони» остался на Бэнк-стрит, у Лоры в кабинете. Там осталось все, что было ему нужно.
— Я это не «услышал», я так не действую. Все лежит передо мной, в вашем деле. Вот, зачитываю. «Вэрайети», выпуск от среды. «Независимый издатель Боб Спящая Лагуна заплатил почти миллион…»
— Но это вранье! Этот независимый Лагуна себе имя делает, не заплатив ни гроша. Никакого продолжения нет.
В газетах вроде так советуют себя вести? Говорить похитителю правду, воспринимать его серьезно, общаться как с другом, как с равным.
— А вот моим сотрудникам Лагуна так и сказал. Смех смехом, но своим сотрудникам я доверяю больше, чем тебе.
— Милый вы мой, Лагуна себя раскручивает, точка.
Это Пеплер, подумал он. Это Алвин Пеплер, еврей-морпех!
— Ха-ха-ха. Очень смешно. Ничего другого от беспощадного американского сатирика я и не ждал.
— Так кто вы?
— Я хочу пятьдесят тысяч в валюте США. Стодолларовыми купюрами. Непомеченными, пожалуйста.
— А как я передам вам эти пятьдесят тысяч непомеченных долларов?
— Вот наконец разговор по существу. Пойдешь в свой банк в Рокфеллер-плаза и все возьмешь. Мы скажем, когда это сделать. И пойдешь по улице. Все просто. Университетского образования для этого не нужно. Кладешь деньги в портфель, выходишь на улицу и просто идешь. А дальше мы сами обо всем позаботимся. Никакой полиции, Натан. Если мы почуем полицейских, дело плохо. Я терпеть не могу насилие. Мои дети не могут смотреть телевизор из-за насилия. Джек Руби[19], идиот Джек Руби стал святым покровителем Америки! Да мне в нашей стране и жить-то тяжело — столько тут насилия. Не ты один против этой гнусной войны. Это кошмар. Это национальный позор. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы избежать насилия. Но если я почую полицейских и пойму, что я под угрозой, я буду вести себя соответственно. Это касается и вонючей полиции Майами-Бич, и вонючей полиции Нью-Йорка.
— Друг мой, — сказал Цукерман, меняя тактику, — слишком уж похоже на второсортное кино.
И лексика, и смех, все. Неоригинально. Неубедительно. Низкопробное искусство.
— Ха-ха-ха. Быть может, Цук. Ха-ха-ха. И жизнь как она есть. Мы свяжемся с тобой через час.
На этот раз трубку повесил не писатель.
3. Освальд, Руби и др
Из окон новой квартиры Цукерману видна была улица до самого угла, до похоронного бюро Фрэнка Э. Кемпбелла на Мэдисон-авеню, где подготавливали к ликвидации самых богатых, ярких и знаменитых усопших Нью-Йорка. Наутро после Алвина Пеплера и звонков с угрозами в часовне было выставлено тело преступного авторитета Ника Принца Серателли, умершего сутками ранее от кровоизлияния в мозг — а не от града пуль — в итальянском ресторане в центре города. К девяти утра у дверей заведения Кемпбелла уже собралось несколько зевак — поглазеть на представителей шоу-бизнеса, спортсменов, политиков и преступников, собиравшихся последний раз взглянуть на Принца. Через щели в ставнях Цукерман наблюдал за двумя конными полицейскими, беседовавшими с тремя вооруженными пешими патрульными, охранявшими черный ход похоронного бюро, выходивший на его Восемьдесят первую. У главного входа на Мэдисон их наверняка больше, и наверняка еще с десяток людей в штатском якобы прогуливаются в окрестностях. Именно о такой полицейской защите для своей матери он думал всю ночь.
Это были всего третьи или четвертые парадные похороны у Кемпбелла с тех пор, как Цукерман перебрался на Манхэттене посевернее. Впрочем, обычные, непримечательные похороны проходили каждый день, так что он теперь почти научился, выходя утром из дома, не обращать внимания на группы скорбящих и катафалк у черного хода. Хотя это было непросто, особенно в те утра, когда солнце, заливающее Ист-Сайд, светило им прямо в лицо — как светит счастливым отпускникам на круизном корабле по Карибам; непросто было и в те утра, когда дождь барабанил по их зонтикам, пока они ждали начала похоронной процессии, да и в серые неприметные дни, когда ни дождя, ни солнца, тоже было непросто. Ни при какой погоде он пока что не научился легко выкидывать из головы встречу с кем-то упакованным в ящик.
Гробы привозили в течение дня, разгружали автопогрузчиком, затем на лифте опускали в подвал, в покойницкую. Вниз, а потом еще ниже, пробное испытание. Цветы, упавшие с венков отправлявшихся на кладбище, подметал чернокожий швейцар в форме — когда удалялся кортеж с телом. Засохшие лепестки, которые швейцар упускал, подбирала муниципальная уборочная машина вместе с остальным мусором на обочине — в следующий вторник или четверг. Что же касается тел, то они поступали на носилках, в черных мешках, обычно когда уже загорались фонари. Карета скорой помощи, а иногда фургон заезжал на парковку при похоронном бюро Кемпбелла, и мешок быстро затаскивали через черный ход. Дело нескольких секунд, но в первые месяцы жизни в этом районе Цукерману казалось, что он всегда проходит там именно в это время. Свет на верхних этажах похоронного бюро горел постоянно. Как бы поздно он ни заходил в гостиную выключить свою лампу, их лампы всегда горели. И не потому, что кто-то читал или не мог заснуть. Этот свет никому не мешал спать, разве что Цукерману — лежа в кровати, он все вспоминал о нем.
Порой кто-то из траурной толпы, ожидающей выноса гроба, пялился на проходившего мимо Цукермана. Потому что он Цукерман или потому, что он пялился на них? Непонятно, но поскольку он предпочитал в такие моменты никого не отвлекать ни собой, ни своей книгой, всего за несколько недель он свыкся с тем, что каждый день, выйдя из дома, первым делом наталкивался на подобное сборище, и, словно смерть оставляла его равнодушным, спешил по своим делам — за утренней газетой или луковой булочкой.
Он всю ночь не сомкнул глаз, и не только из-за света, горевшего в похоронном бюро. Он ждал, позвонит похититель снова или шутка закончилась. В три часа ночи он, лежа в кровати, чуть не потянулся к телефону — позвонить Лоре. В четыре чуть было не позвонил в полицию. В шесть чуть было не позвонил в Майами-Бич. В восемь встал, выглянул в окно и, увидев у похоронного бюро конного полицейского, подумал об отце в доме престарелых. Об отце он думал в три, в четыре и еще в шесть. Он часто думал о нем, глядя на свет в похоронном бюро. У него никак не шла из головы песня «Цу-на, цу-на»[20], которую много лет насвистывал отец, до этого десять лет насвистывавший «Бай мир бисту шейн»[21]. «Эта песня, — объяснял родным доктор Цукерман, — расположит к евреям столько сердец, сколько ничему прежде не удавалось». Мозольный оператор даже побежал и купил, наверное, пятую за всю свою жизнь пластинку. Цукерман, тогда второкурсник, приехал домой на рождественские каникулы, и «Цу-на, цу-на» ставили каждый вечер перед ужином. «Эта песня, — говорил доктор Цукерман, — утвердит государство Израиль на карте мира». К сожалению, Натан, изучавший гуманитарные науки, начал понимать, что такое антитезис, так что, когда отец по оплошности добродушно спросил старшего сына, нравится ли ему эта музыка, ему сообщили, что будущее Израиля определит расстановка политических сил на международной арене, а не «еврейский китч» на потребу гоям. На что доктор Цукерман стукнул кулаком по столу: «Вот тут ты не прав! Ты совершенно не способен понять чувства простого человека!» Они препирались все Рождество, и не только по поводу достоинств «Цу-на, цу-на». Но к середине шестидесятых, когда он поставил Натану пластинку, где сестры Берри пели песни из «Скрипача на крыше», споры закончились. К тому времени отец уже был в инвалидном кресле в Майами-Бич, старший сын давно окончил университет и стал известным писателем, и, прослушав песни мюзикла, Натан сказал, что они просто великолепные. «На прошлой неделе в синагоге, — сказала мама, — после службы кантор спел нам заглавную песню. Все слушали не шелохнувшись». После первого инсульта доктор Цукерман с матерью Цукермана стали посещать вечерние пятничные службы. Впервые в жизни. Чтобы раввин, который будет его хоронить, не был им совсем незнаком. «Эти сестры Берри, — заявил отец, — и эта пластинка сделают для евреев не меньше, чем сделала „Цу-на, цу-на“». — «Очень может быть», — ответил Цукерман. А почему бы и нет? Он уже не был студентом, изучавшим гуманитарные науки, отец уже не зацикливался на уроне, который сын нанес еврейскому делу, написав свою первую книгу, а до «Карновского» оставалось три года.