Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 88)
Но разве так просто человеку, родившемуся у нас и прожившему всю жизнь в таком ЖЭКе, однажды выбраться из него, увидеть Свет Божий, зажмуриться, а потом открыть глаза и засмеяться от счастья — от того, что все хорошо и не может не быть хорошо. Вот солнце осияло золотые сейчас сосны, дятлы стучат, не боясь мороза, белка взлетела и скрылась на березе, только качается, роняя снег, потревоженная ветка, глухая бездомная собака белым призраком скользнула между деревьями, а Март сопит, ухом не ведет, прикрылся мохнатой лапой.
Можно ли бояться жизни, пугаясь ее радости, если вся она освящена мудростью этого дня, чередующегося с ночью для того, чтобы мы осознавали себя в себе же?
Что же такое
Однажды авва Яфкеран и его друг авва Захария встретились на озере Азаф — «чтобы утешить друг друга, ради величия Божия». И пошли по озеру как посуху силою Господа Бога своего. И, встретившись среди озера, облобызались духовно. Снял авва Захария свои сандалии и отряс прах с них; снял и авва Яфкеран свои сандалии и сказал авве Захарию: «Брат мой возлюбленный, почему мокры мои сандалии? Скажи мне, прошу тебя, о возлюбленный мой». Отвечал авва Захария: «Отче, встань, помолимся Господу Богу, да откроется нам, почему влага в сандалиях твоих». Они встали и помолились. После молитвы сказал авва Захария авве Яфкерану: «Отче, не за изрядство мое явилось мне, а ради великой молитвы твоей. Сандалии твои омочены водой, потому что ты скрыл плоды ячменя, чтобы не съели их птицы, тогда как Бог милосерд и помышляет о всей твари и дает ей пищу. Поэтому-то и оказалась влага на сандалиях твоих».
8
Как связать все разбежавшиеся концы, распутать клубок, вытянуть ниточку, и не идти обратно по ней от узелка к узелку, добираясь к началу — зачем? — там все заговорено и лица не увидишь. У меня иная задача — она не в том, чтобы пытаться отличить поражение от победы.
Это, как прививка, а вакцина была лошадиная, не пожалели: выживет — хорошо, нет — что ж, быть может, к лучшему.
Но я выжил и свидетельствую.
Можно и остается ли добавить хоть что-то к словам Пророка? Или снова, как и тысячу раз было в моей жизни, это опять преувеличение, тщеславие, инфантильность? Но кто влезет мне в душу, вымерит и взвесит — или я не умирал и не горел в преисподней, не был на краю, отдавая все отпущенные мне силы? Но если так — кто вправе улыбнуться над моими словами или мне не поверить?
Я пугаюсь и поражаюсь тишине в душе, я столько лет держал себя последним напряжением, боясь отдаться чувству самозащиты, горя́ и сгорая, и никогда б не написал того, что пишу теперь, потому что разве увидишь хоть что-то из преисподней, кроме огня всесожигающего. И реки пролились, и торга быть не могло, ибо все, что у меня было, все мое существо — ничего не значило для меня.
Так ли это, с другой стороны, потому что здесь мне и предстоит выяснить до конца то, что являлось камнем преткновения все эти десять — пятнадцать лет, а поскольку любовь, по утверждению В. С. Соловьева, есть преодоление эгоизма, то удавалось ли мне хотя бы встать на этот путь, ибо
Отдавал ли я все богатство дома своего? Словно бы да, потому что в моей душе не могло быть торга, а все прочее только скользило, не задевая. Но как же тогда получилось, что я так много успел для себя, — можно ли было так преуспеть, не проявляя эгоизма? Конечно, брал, не думая, отчета не отдавал себе в цене того, что мне так легко открылось.
Молодость и замороженность служат мне оправданием, искренность непонимания ответственности не дает права обвинять себя. Я перед собой чист, но существует некая нравственная презумпция вины, по которой если человек
Была обыкновенная жизнь — я написал о ней, был быт, не стоящий подробного изображения по причине его ординарности, тяготы, ничего не значащие по молодости, жажде жизни, легкомыслию и вере в себя. Благодаря всему этому и жилось неплохо. Изначальная, ошеломившая меня однажды и навсегдаблизость при полном внешнем различии и расхождении открывала чудо и счастье совместного постижения мелочей и высоты, на которую никогда бы не отважился взглянуть в одиночку. Невозможное давалось само, голова кружилась от высоты, исчезало, словно не существовало его никогда, страшное чувство покинутости, силы удесятерялись, и душа жаждала подвига. Но была, кроме того, страсть и все ее безумие, огненные стрелы, вздымаемые вихрем и зноем воображения, превращали в преисподнюю каждое из жилищ, в котором мы поселялись, — единственную комнату в большом коммунале, квартиру с осклизлыми, промерзавшими насквозь стенами, роскошное многокомнатное жилье в модном экспериментальном доме. У меня снова не хватает сил перелистывать дневник, где чуть не каждая страница кричит мукой смертельно раненного и ковыряющего свои раны человека, так что и понять не могу, как удавалось быть все-таки тем, кем был, а потому следует задуматься о мере искренности, объективно существующем эгоизме, поразительной жизненной силе, автоматизме самозащиты. Здесь не было мужества и слишком мало терпения, не было и намека на широту всепрощения, только невольная, неосознаваемая зависть к кому-то, порой вполне абстрактному, порой видевшемуся достаточно, как казалось, конкретно, прямое тщеславие, упрямый эгоизм, постоянное раздражение мелочами, бесконечное примысливание любого, самого отвратительного, по тогдашнему моему разумению, зла. На этом позорном пути были свои мелкие радости, подтверждавшие изощренные подозрения, неспособность понимания и сострадания, полное отсутствие житейской мудрости, дающей возможность отмахнуться и не заметить. И все это завязывалось, закручивалось — солнца не видел в самую жаркую пору, а мороза не замечал, когда сводило обмороженные в юности пальцы.
А кроме того, вырастал человек, столько лет ощущавшийся помехой, хотя пророс в сердце и только перед собой могу говорить о ничем не подтверждаемой любви к нему, о необъяснимом чувстве близости, знании о ней вопреки фактам, о внутренней связи, убежденности, что протяну руку в самой крайней крайности и на плечо обопрусь. Но это была живая и слишком сложная для тогдашнего моего разумения жизнь, неугаданная и упущенная, прямая, ничем, кроме собственной эгоистической слабости, не оправдываемая, главная перед ней вина — факты житейские, случаи и эпизоды, неумение заметить обращенный или не обращенный ко мне взгляд, протянутую руку.
Попросту говоря, рос в доме мальчик — непростой, с жизненной силой, чуждой и непонятной мне, в примитиве своем полагающий, что все происходит само собой, а моя правда и сам собой складывающийся мир — единственно верный и возможный, если думать о добре. Не знал и не подозревал все эти годы о существовании тысяч и тысяч дорог и тропинок, ведущих к тому же; жадность к жизни, страсть, любовное безумие, увлеченность собственным делом — не оставляли времени и душевных сил на нечто вырастающее рядом… Мудрено было разбудить дремлющую совесть, убаюкиваемую внешним проявлением доброты и столь же внешним исполнением долга.
Одно из бесконечно тягостных воспоминаний.
Сырая зимняя ночь, за тонкой стеной перегороженной на пеналы квартиры спит ребенок, громко сопит нянька, а мы не спим, слушаем каждый звук за окнами, выходящими в убогий московский дворик, одна сторона которого — заводик, засыпающий вечером, а другая — ряд сараюшек. Мы молчим час, два, три, распаляя себя против выросшего рядом
Старая задубевшая дверь предательски стукнула, когда все-таки задремалось, мы выскочили в узенький, не повернешься, коридорчик-кухоньку, ослепленные одним, все захлестнувшим чувством торжества, справедливости, дорвавшейся до возможности вершить расправу.
Что ощутил сам преступник, сто раз, наверно, дававший сам себе слово и его бесконечно нарушавший, в очередной раз позабывший обо всех своих обещаниях, попавший в очередную, по собственной вине и беде, передрягу и не сумевший из нее вовремя выкрутиться, а теперь, ночью, в своем доме, куда крался, боясь дышать, предательски хлопнула дверь — и он услышал шумное, пышущее негодованием дыхание? Как удивительно, что столь элементарное стремление поставить себя на место того, кого так легко судишь, приходит в голову спустя время, которое ничем и никогда не вернешь, когда оно становится так трудно давшимся опытом, наукой, позволяющей через десятилетия остановить разгоряченную собственным воображением «справедливость», — повернуться на другой бок: «Слава Богу, вернулся живой!..»