18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 89)

18

Как горько понимание ушедшего — чего никогда не вернуть — и как надеюсь на чудо, на то, что однажды все еще вернется и будет иначе: я стал другим, а ты чтоб была той же. Но это невозможно, потому как нельзя дважды войти в одну и ту же воду — и вода другая, и ты иной, и если время пребывает вечно, то мы движемся в нем неостановимо.

Я думаю сейчас трезво обо всем, что прошло; вся эта неистовая борьба и соревнование, игра, ставшая жизнью, превращенная в игру, этот десятилетие длившийся марафон на истощение на моей совести, и его нет возможности оправдать молодостью, замороженностью, инфантильностью, страстью, непреодоленным эгоизмом, правдой момента и конкретной справедливостью. Никогда и никуда не уйти от горящего знания презумпции моей вины, себя и тебя, идущих сквозь время, и невозможности хоть что-то исправить и восстановить — восстановить не в наших силах.

Да, я стучался в дверь, которая, как мне казалось, однажды наглухо передо мной захлопнулась, не боялся унижения, а торга не было в моей душе; я порой думал не о себе, а боролся, случалось, только за тебя. Но учитывал ли, всегда ли понимал иную правоту и правду, рвущуюся к осуществлению собственного предназначения, понимал ли, в чем и где поле, почва для его истинного осуществления? Нет, разумеется. Хотя, оставаясь верен своей правде, — в чем-то помог, быть может, или сумел остановить вовремя, в последнее мгновение.

И сохранил навсегда живущие во мне нежность и благодарность, изумление перед любовью и готовность к самопожертвованию, которая никак не может быть ответом, но всего лишь радость и счастье. Не знал я все эти годы слова апостола Павла, а знал бы, наверно, не услышал, не был готов, но теперь знаю, слышу, они не могут быть умалены таким утилитарным прочтением: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится…» (1Кор. 13:4–8).

9

Я увидел его впервые в маленькой комнате своих добрых знакомых: он был мне настолько непостижим, так чужд миру, горевшему тогда во мне, что не услышал ни одного сказанного им слова, не запомнил выбритые до синевы щеки, четкий профиль с выдвинутым подбородком, поразительно красивые глаза, неожиданно мягкие в густых ресницах, и женщину с ним — из заграничного фильма.

Увидел, забыл, пропустил мимо ушей все, что мне про него рассказывали, — самая пора была, наше время: писались и подписывались письма, доживал свое «Новый мир», кого-то откуда-то исключали, кто-то раскололся, кто-то устоял…

Прошло еще полгода — увидел на завалинке, в городке на берегу Оки: тихого, в черной бороде, слишком красивого; обратил внимание сосредоточенной тишиной, внутренней — другая, непонятная, ненужная мне жизнь.

А еще дней через десять он подошел ко мне сам. И снова был другим: открытое лицо, студенческая простота, доброжелательность, остановивший меня ясный интерес ко мне.

Остановил, а потом снова забылся — пора была такая: лето, Ока, танки вошли в Прагу.

Потом увиделись в Москве — раз и другой, случайно и на бегу, потом все чаще и уже не случайно, потом тесней и ближе. Потом не пойму, что произошло, а записал в дневнике в тот самый осенний день, когда начал книгу: «Наверно, самое важное из того, что было и есть в нравственном отношении, самое существенное для меня и далеко идущее — Е. Ш. — с его книгой, с ним самим. Так получается и так счастливо ясно, что высота, открывающаяся в простых евангельских нормах, и дает возможность жить. Дает свет и покой». Был октябрь 1968 года, шел суд на Яузе, разгар и крушение нашей поры, книга началась с финала, раскручивалась назад, чтоб вернуться к словам, которые жили во мне, а я и не знал об этом.

Ничего не стоящая, но что-то тем не менее говорящая подробность: я записал эти слова и начал книгу — в Отдыхе. Марту еще не исполнилось года, вздыхал за спиной, только за окном был не снег, как теперь, а сыпались желтые листья. Прошло три года, пока я вернулся сюда кончать книгу.

Он сделал невероятно много для меня, и, когда теперь пытаюсь оглянуться назад, поражаюсь разнообразию в каждом из поворотов наших отношений.

Если б я писал о нем в первых двух книгах, наверно, попытался бы набросать его портрет, стараясь быть по возможности реалистичным, ибо полагал свою задачу именно в таком изображении, не понимая, что вершу суд, фиксируя и останавливая каждое мгновение меняющуюся, живую личность.

Было бы из чего лепить портрет, от одного сюжета нелегко отказаться: университет, армия, офицерство, Венгрия в 1956 году, танки в Будапеште, Ленинградское театральное училище, громкая слава блистательного режиссера, спектакли, статьи о нем и в связи с ним, фильм… — и вдруг тишина: совсем другие книги, философия, богословие… «Если Венгрия дала нам Е. Ш., — сказал мне в августе 1968 года один поэт-острослов, — кого же даст Прага?»

С чувством стыда и удивления я вижу череду дней, в которых пребывал как бы во сне замороженности и сомнамбулизме, живя только внешне, исполняя свои обязанности, проявляясь как муж, отец, товарищ, литератор, гражданин — являя собой образ современника, оставаясь между тем механической куклой, тростью, как сказал бы Кьеркегор, с мочалой вместо волос на голове, реализуясь в инерции литературно-интеллигентской общественной жизни. Только сердце стучало, начинало щемить, напоминая о себе. Я читал замечательные книги, не понимая предназначения их авторов, прекрасные стихи звенели во мне, их гул завораживал колдовством, а я не в силах был проникнуться их истинным смыслом; я бывал на художественных выставках, в галереях, восхищаясь разноцветным гулом, запоминал сюжеты — не видел света, исходящего с холстов.

Такими я запомнил долгие вечера у себя дома между шумным современным гусарством и нервными, пустыми, в сущности, разговорами о происходящем — и неожиданную тишину за столом. Я еще долго воспринимал ее передышкой между чем-то, что мне важно и обязательно. Я слушал и не слышал глубокий и страстный голос, воспринимал говорившееся все тем же гулом, усыплявшим, как шум дождя. Но он звучал неостановимо день за днем, слова, которым бы я несомненно противился, если бы воспринимал их активно, поняв сразу, неосмысленно оседали в сознании, одно подле другого, а потому спустя время, когда жизнь заставила остановиться и, прожив всю предыдущую биографию за три года, ее осознать, оказалось, что они — эти слова — уже живут во мне, проросли корнями, пошли в рост — стали своими. Оказалось, что я уже давно всем сердцем знаю дорогу, которую продолжал искать ощупью, и свет мне светил, а я о нем ничего не знал, и любовь жила во мне, а я о ней не подозревал. Но именно поэтому не был ожесточен, а только изумлялся и радовался: мое собственное, дорогое только мне, прожитое — и без того сияет вокруг!

Это потом вспоминалось, выстраивалось в долгую и мудрую в своей неслучайности цепочку, а поначалу лишь удивляло иным качеством доброты. Мы все и так словно бы любили друг друга, готовы были помочь. Но существовала весьма сложная иерархическая лестница взаимных одолжений и помощи. Мне всегда бывало нелегко попросить о чем-то людей близких — о мелочах, не стоящих разговора. А здесь помощь приходила сама: просто открывалась дверь, он протягивал руку, — это было само собой разумеющимся. И я хватался за нее. Мы ехали из одного конца города в другой, из больницы в казенный дом, самый тяжкий разговор, к которому готовишься, не решаясь начать — так сложно бывает огорчить ближнего необходимостью соучастия, — становился простым. Меня еще долго поражало именно иное качество элементарного, такого естественного добра. Оно не было товариществом, мундиром интеллигентской порядочности — сводом чуть ли не аристократических правил, славных и обнадеживающих, но демонстрирующих всего лишь воспитанность, способность равнодушно-механически одарить тем, что самому в конечном счете не нужно. Я еще долго не мог этого понять, не умел связать слово и дело, не видел живого, излучающего свет миросозерцания, никак не книжного и схоластического — по вере и исповеданию, по жизни.

Не то чтобы я был очень тверд в собственном миросозерцании и убежденности — они являли собой невежественное легкомыслие и столь же поверхностный скептицизм, стыдящийся истинного проявления. Но заставить меня услышать или, с другой стороны, чем-то удивить — было непросто. С младенчества (с детского сада) идущая порча тушит у нас, задавливает всякое поползновение самостоятельной — иной мысли, мы действительно принципиально стыдимся проявления истинности чувств, это становится привычкой, воспринимается натурой, а дальше человека окутывает облако прагматизма — не достучишься… И тем не менее однажды сквозь однообразный шум дождя и монотонный гул, оседавший во мне, я увидел человека: мы стояли в битком набитом автобусе, сквозь стекла в измороси мелькали пятиэтажные новостройки хрущевской окраины, дальше открылись желтые корпуса больницы за решеткой — и разговор с парнем, который я вдруг услышал со стороны: простую, в сущности, беседу с юношей, попавшим в беду, но я впервые услышал, понял органичность слова в естественности дела. Я увидел себя, стоящего подле на лестничной площадке возле двери со стеклом, замазанным изнутри белой краской, в окружении женщин с кульками и свертками, растерянного парня в серой больничной пижаме… Не было никого из друзей, с кем столько выпито, переговорено и решено вполне героического, с кем видел себя вместе и рядом — до вымечтанной скамьи подсудимых включительно. Там мы, быть может, и были бы рядом, но тут, в тот промозглый зимний день, в больнице, на лестничной площадке, куда привела меня моя собственная беда, их почему-то не было. А он сделал это так просто, в таком соответствии с пересказываемыми мне высокими словами, что я впервые услышал их, понял еще самое малое — о добре, совершаемом во имя значительно большего, чем товарищество, взаимопомощь или взаимное одалживание.