18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 71)

18

Я сообщил телеграммой — подробно, как мог. Реакция была немедленной, бурной, и, помню, сразу стало легче: «потрясен…»; «пока не соображу, как вернуться…»; «полон желания помочь…»; «советуй обстоятельствам что делать кому обратиться, радировать…»; «передай ей хочу очень помочь беде…»; «можно ли взять поруки?»; «если надо деньги продайте все имущество…» и т. п.

Деньги были нужны, но можно было обойтись, зато с такими телеграммами я чувствовал бы себя в Калининграде по-другому. Но это был случай более сложный, а человек, как я уже писал, он никак не литературный. Я так и не узнал, что сообщил ему главврач Ф-ов, но безо всякого перерыва подряд за телеграммами, только что цитированными, пошли телеграммы, а потом письма иного толка: «теперь знаю все»; «хватит»; «этой ситуации разве можно требовать (?) моих ходатайств это курьез удивляюсь тебе»; «категорически требую отъезда выпиской квартиры»; «все доверенности деньги только Ф-ову»; «если освободят чтобы немедленно уезжала Калининграда…» И еще страшнее в сумасшедших письмах: надо посадить всех троих, суда не надо и т. п., что невозможно пересказать и цитировать, да я не мог и читать эти письма — было не до того. Это корреспонденция ко мне, но кроме того, пошел поток таких же писем и телеграмм в Калининград — сыну, в присутствия, в обком со смешной и жалкой просьбой защитить его от (наших, что ли) посягательств. В сложившейся ситуации он гробил ее по-настоящему — революционное правосознание калининградской прокуратуры и не мечтало о подобной поддержке!

Что там случилось — у берегов Гвинеи или в районе Дакара, на небольшом судне, в океане, когда он метался в каюте, охваченный страстями столь же бурными, сколь и противоречивыми? Я пытался остановить его, послал еще одну телеграмму и письмо, убежденный, что между нами существуют высокая близость и понимание, настаивал, чтобы он перестал слушать доброжелателей, держал контакт только со мной, что никто ничего от него не требует, что сейчас речь о том, чтобы вытащить из тюрьмы человека, попавшего в нее безвинно, что сводить счеты и выяснять отношения они будут потом, что я даже готов понять его в этом, но потом, а не сейчас, когда несправедливость произошла, длится, когда она торжествует.

Но это было лавиной, катящейся с горы, собиравшей на пути все, что ей попадалось, — столько накопилось за семнадцать лет обид, а там, в маленькой каюте, в жаре и духотище, они так невероятно выросли… Но, кроме того, он не мог не знать о том, с чем имеет дело, у него не могло не быть четкого представления о произволе, революционном правосознании, нашем правосудии. У каждого есть свой предел, а может быть, он был болен или я не знал человека, которого так любил? Но я и тогда ни разу не обвинил его, его понимая, хотя это было невероятно тяжко, к тому же мешало, осложняя и без того более чем запутанную ситуацию. А письма шли и шли, словно там, у берегов этих экзотических стран, он ничего не делал, только писал эти жуткие письма, рассчитываясь со всем и за все. Но я их уже не читал, не мог, да и сейчас, разбирая папку с делом, не в силах следить за быстрым косым почерком дорогого мне человека, забывшего обо всем, кроме себя. Хотя, разумеется, и тогда у него была своя, тяжкая для него правда, а требовать того, чего он никак не мог дать, не значит ли это проявлять эгоизм и насилие?

Но в ту пору у меня просто не было времени об этом думать. Мы остались без Александра Николаевича.

Мы остались и без помощи товарища, на которого я так же, как сестра, твердо рассчитывал. Я уже упоминал о нем — ответственный работник республиканской прокуратуры. Я помню частные, в продолжение чуть ли не двух десятилетий, встречи и разговоры, не просто застолье и приятельство, но дружбу, восходящую еще к Идиному детству, со всей простотой и родственностью таких долгих, выдержавших время отношений. Все-таки это была их юность, война и все, что было потом. Были в нем всегда привлекавшие меня, как казалось, бесстрашие мысли, способность идти до конца, беспощадность анализа. Правда, он бывал слишком активен в застольном максимализме. Но это была пора Реабилитации — я не знаю, что происходило тогда за стенами, наводившими в свое время ужас, да и такой ведомственный ригоризм был мне чуждым. Но я всегда радовался нашим встречам, чувствовал уверенность, возникавшую рядом с ним. (Помню сон — один из повторявшихся кошмаров, по словам Герцена, еще в его время характерный для русского человека, мечтающего о служении Отечеству: что-то ужасное происходит со мной или того страшнее — с человеком мне самым близким, мы в тюрьме, и я каким-то образом ставлю об этом в известность нашего товарища. Это самое трудное в моем положении — связаться с ним, потому что облегчение наступает сразу. Мгновенно, по мановению волшебной палочки…)

Но здесь — в натуре — речь шла совсем о другом: сначала нам нужен был всего лишь профессиональный совет, степень нашего правового невежества была вопиюще постыдной, а потом, когда что-то прояснилось, сформулировалось существо просьбы — на мой наивно-непрофессиональный взгляд, она была вполне элементарной. Но даже если в высоком учреждении, в котором служил наш товарищ, все самое простейшее не могло быть простым, а само осуществление элементарного становилось подвигом, он не мог его не совершить. Я не боюсь и сейчас это утверждать, хотя понимаю, что ждать подвига от человека, тем более хотя бы внутренне его требовать, непозволительно и противоречит тем же элементарным добродетелям. Но не так же просто люди встречаются друг с другом, вместе растут, разговаривают, стремятся постичь существо происходящего, мудрость и душевное совершенство… Если это дружба и если это серьезный разговор, разве он может остаться болтовней, аксессуаром к заливному или еще одной приправой к жаркому — закуской, способствующей отличной выпивке, а потом пищеварению? Страшное, раздирающее и без того жалкое представление нашей интеллигенции о нравственности, так увлекающее самых откровенных (как часто это всего лишь разговор и как редко он бывает искренним!) рассуждение о вине всех и каждого за все, открывающее неограниченные возможности (порой неконтролируемые) для любой слабости и самоопределения: все равно мы все во всем виноваты! Но это неправда! Потому что как бы ни был я в высшем смысле виновен в страдании неведомых мне детей во Вьетнаме, как бы ни было остро чувство ответственности за преступления, совершающиеся вокруг меня, которое никто никогда с меня не снимет, я свободен в праве чувствовать собственную ответственность за свою жизнь, свои поступки и помыслы. Это все та же чудовищная, бездушная, кухонная диалектика, взятая на вооружение людьми, позабывшими, что слово, его первоначальный божественный смысл не может быть относительным, он абсолютен, а потому добро есть добро, также как зло — зло. Это диалектическая софистика приучила нас позабыть об этом, полагая, что элементарное столь же относительно и зависит от места и времени. Взятое напрокат, на первый взгляд, смелое и к себе беспощадное рассуждение о собственной вине (а потому, если быть в своей логике бесстрашия, — все позволено!) выдает всего лишь хлопочущую об упрочении собственного спокойствия софистику: для человека нерелигиозного манипуляции с христианской нравственностью ничего не стоят. Человек должен быть свободным в своем праве ощущать себя нравственным, но если он говорит о всей мере своей вины с такой религиозной высоты, ему следует знать, что вину человека и человечества Христос взял на Себя на Своем Кресте, не освободив нас от необходимости искупления собственной вины перед человеком и человечеством. Без знания этого мы имеем дело со словесной эквилибристикой, обывательской радостью освобождения от ответственности, от сознания своего равноправия в мерзости и тайного самодовольства от смелости выставления ее напоказ. Хотя бы уважение к чужим убеждениям не должно разрешать столь безответственно обращаться со словом, тем более заимствовать высокую мысль для организации внутреннего комфорта.

Немыслимыми представляются мне сегодня отношения с людьми, для которых слово всего лишь яркая одежда или украшение к ней; наше время слишком серьезно, слишком велика наша ответственность, чтобы мы могли позволить себе роскошь не быть готовыми всегда подтвердить свое слово делом.

Мы встретились с этим человеком в расцвете его мужской зрелости, его житейский и профессиональный опыт был мне в ту пору необходим. Почему-то мы сидели в сквере против Большого театра и «Метрополя», он был в светлом костюме, раскуривал трубку, и я вдруг с ужасом увидел, что руки у него дрожат и табак сыплется на светлую полу пиджака.

Он не глядел мне в глаза, он ничего не мог, он не верил ни одному моему слову, ему была понятней и ближе версия следователя калининградской милиции Сорокина, он не был убежден, что его имя каким-то образом не всплывет в моих или Иды разговорах.

«Господи, — думал я, — ну а если б не дело об автонаезде, а что-то имеющее хотя бы отдаленное отношение даже не к реализации (чур меня!), а к обнародованию наших с ним настоящих застольных разговоров, тогда б, наверно, и встречи не было, и телефон меня б попросили забыть…»