18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 70)

18

Милиция ждала их у ворот рыбного института, где Толик работал шофером. «Кто вел машину?» — спросил его милиционер на мотоцикле. «Я», — сказал Толик. Его посадили в коляску и увезли.

Пострадавший, парень двадцати трех лет, ехавший на работу в ночную смену, был доставлен в больницу в тяжелом состоянии с сотрясением мозга и переломами.

Я рассказываю подробно обстоятельства немудрящего дела, они важны мне, я еще долго не мог понять, почему следователи — милиции, а потом прокуратуры — выстраивают совершенно другую картину происшедшего на шоссе.

Два дня в КПЗ на допросах и очных ставках Толик рассказывал все как было, путаясь в деталях, придумав встречный грузовик, который якобы слепил его, помешав увидеть велосипедиста. А на третий день в деле появилось «чистосердечное признание» (по квалификации следователя): машину вела Фридлянд, а я взял вину на себя, потому что она пообещала деньги, говорила, что в Москве у нее связи в прокуратуре, да и жалко было впутывать в это дело заслуженную женщину, жену профессора.

За чистосердечное признание он был освобожден. Иду задержали, через три дня прокурор дал санкцию на арест, и она просидела в бывшей гестаповской тюрьме Кенигсберга без малого полгода.

Почему все-таки прокуратура решилась на столь явное нарушение юридических норм, как возникла другая версия, так упорно отстаиваемая, и в чем суть этого на самом деле вполне заурядного дела — такого характерного для нашего правосудия, мягко говоря, вольного обращения с фактами?

Была сторона объективная: она — хозяйка машины, и ее видели за рулем. Ее машина искалечила человека, и, разумеется, она просто не может не нести за это ответственности в любом случае. Все остальное — область психологии и нюансов, несомненных для меня, но ничего не стоящих для следователя, которому намекнули, как следует вести дело. В простоте дела: машина сбила велосипедиста, в ней сидели трое, один из трех — сидевший за рулем — несет уголовную ответственность, — в этой простоте и заключалась несомненная сложность, даже в том случае, если бы показания всех троих совпадали: возможен самооговор. А если они к тому же говорят вещи противоположные?

Показания третьего — Валентина, утверждавшего ее версию, отвергали сразу: его упорство было лишним аргументом против нее — любовник. Что было кроме того? Только «факты» революционного правосознания: она аморальна, плохие отношения с руководством института, замечания по линии автоинспекции за имевшиеся раньше нарушения… Что еще? Колющая глаза иная жизнь: профессорская жена, морские экспедиции, в доме дым коромыслом, еврейка… Показательный процесс о том, что бывает, когда жена, воспользовавшись отплытием мужа, забывает о своем долге, неплохо прозвучал бы в городе моряков и рыбаков, постоянно уходящих в дальние рейсы. А может быть, началом всему стало элементарное лихоимство следователя милиции, сразу же обозлившегося на Иду: в первом же разговоре она дала ему понять, что дел с ней быть не может. А как вел себя в такой ситуации Толик? Может быть, все это вместе, ибо революционное правосознание, как нам теперь известно, при всем его красном максимализме никогда — и в пору своего идейного «идеализма» — не чуралось традиционного мздоимства, а в конце концов, это две стороны одной и той же медали правового произвола.

И, разумеется, начав, следователь милиции сделал все от него зависящее, чтобы противоположных фактов в природе не существовало. Не был допрошен дружок-таксист, которому Толик наутро рассказывал все как было, хотя Ида бесконечно об этом твердила: его вызвали через день после того, как Толика выпустили и он с ним, как было установлено, повидался. Не была взята экспертиза крови — и опять Ида говорила об этом с первого же дня: щиток управления были залит кровью, руки Толика в порезах, а у них, как выяснилось, разные группы. Экспертиза была сделана спустя много дней, кроме того, оставалось мало времени, и эксперт, над которым смеялись потом в Москве, когда я отвез его заключение в центральную экспертизу, написал: из-за малого количества крови установить группу невозможно, но, по-видимому, она относится к той, что течет в жилах Фридлянд. И многое другое, начиная с элементарного: Валентину говорили, что Фридлянд во всем созналась, зря он темнит и портит себе биографию, и наоборот — ей про него.

Забегая вперед, скажу, что, как выяснилось в ходе судебного разбирательства, следователь милиции Сорокин, арестованный к тому времени за растление собственной малолетней (полтора года) дочери, сказал родителям Толика (его мать говорила об этом в суде): «Зачем ваш сын уперся, выгораживает ее, она сидела за рулем, ее видели, пусть скажет — я его сразу выпущу. Я разрешу вам свидание, если вы его уговорите». Свидание было разрешено. И Толика выпустили.

Мне свидания не разрешили, и я вылетел спустя десять дней в Москву, так и не увидев Иду, хотя вместе с ее сыном Мишкой и Валентином мы лазили по крыше здания Калининградского университета, примыкавшего к бывшему гестапо, а ныне управлению МВД и его тюрьме: видели внутренние дворы, прогуливающихся заключенных, лица за решетками, и, конечно, нас видели, о чем потом в суде шла речь. Но практически делать в Калининграде мне было нечего, зато в Москве…

У меня было о чем подумать в самолете: я пытался разложить по полочкам горящие во мне ощущения и несомненные факты. Что все-таки было в ее пользу? Грязно начатое, открыто тенденциозно ведущееся дело (от содержания ее — старшего научного сотрудника, известного в городе человека, женщины, матери — под стражей до суда, хотя материалы следствия этого никак не требовали, до фотовитрины, оставшейся висеть в центре города, когда я уезжал, хотя в обкоме согласились, что это неправильно, и каждый день обещали распорядиться); моя собственная убежденность в ее искренности, основанная на несомненном для меня понимании того, что и как произошло: и тогда, на шоссе, когда, очнувшись, она поняла — случилось что-то непоправимое, и уже не думала о себе, а потому вначале у следователя путала, пытаясь остаться правдивой, выгородить Толика и Валентина; и то, что психологически, а стало быть, на самом деле она просто не могла бы сесть за руль, сбив человека, и спокойно отправиться в свой гараж (в этом случае дальше машину, конечно, повел бы профессиональный шофер, а не она, ездившая с грехом пополам и в нормальном состоянии); не говоря о том, что она не могла оставить человека на шоссе.

Я знал к тому времени, что психология — палка о двух концах, что можно быть более убедительным в аргументации противоположных ощущений. Но нам предстояла настоящая борьба, и я должен был быть убежден в праве вести ее и просить о помощи.

Я привез в Москву все эти смутные, не переваренные толком ощущения, с которыми теперь уже не мог расстаться. Огромный город — чужой, мрачный, разбитый вдребезги и бездарно восстанавливаемый, с пестрой толпой легких на подъем людей, не умеющих, да и не хотевших, прижиться к этим древним камням; лесенки, переходы — как у Кафки! — областной прокуратуры; невозможность говорить просто о простых вещах; поразившее меня заведомое чувство вражды ко мне у пухленькой молоденькой женщины с университетским значком — следователя прокуратуры: «Я знаю о ее виновности, ваши соображения меня не интересуют — вас не было здесь в момент преступления. Освободить ее до суда не могу — она будет мешать следствию. Все, что надо, сделано»; скучающе-замкнутые лица областных прокуроров (впрочем, один из них оживился, когда я просил его о свидании: «Если вы сможете уговорить ее сознаться…» — «Но если ей не в чем сознаваться, а я ее уговорю — или вас интересует не истина, а факт признания?»); Мишка — мой племянник, проходивший практику в школе (поэтому я не мог забрать его с собой, к тому же нужно было, чтобы кто-то остался в городе), трепещущий и натянутый как струна, которому милая следовательша заявила, что убеждена в преступлении его матери; тюрьма за крепостной стеной; качающие головами доброжелатели, окружившие заботой вышедшего после трех дней КПЗ Толика («Почему ты это сделал?» — спрашивали его потом. «Страшно стало, — говорил Толик. — Темно, холодно, жрать не дают, а ночью крысы. Я терпел два дня, а на третий сказал — она вела машину, тем более пообещали выпустить…»); и шарахавшиеся от меня сотрудники института с безразлично-лояльными масками на лицах: «Какие у вас основания не доверять нашим органам?» Это говорили молодые еще люди, интеллигенты — в 1962 году, после того, как Сталина вышвырнули из мавзолея, и это был не политический процесс — дело об автонаезде! Трусость, привычка, традиционное равнодушие?..

Но мне предстояли и более серьезные разочарования. Как был нам нужен в ту пору Александр Николаевич! С его спокойным мужеством и жизненной хваткой, с его знанием этого города и авторитетом у областного начальства, с его формальным правом требовать правосудия и защищать жену от наветов. Его первые телеграммы (от берегов Гвинеи, из района Дакара), еще недоумевающие (что-то случилось, а что — он не понимал), помогали самим их фактом. Я понимал, как важно, чтоб он все узнал от меня, не по себе становилось, когда вспоминал его приятеля — главного врача, догадывался, как все ему будет преподнесено и как будет воспринято там — в море, у берегов Африки, в трудной работе, в одиночестве, среди чужих людей…