18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 59)

18

В чем тут дело? Слишком близко лежал хотя и смердевший, но все еще грозный труп, а танки на улицах Будапешта показали, что гопак над его хрустальным гробом всего лишь ритуальные поминки. Для того чтобы высказать собственное, противоположное казенному мнение, нужно сначала иметь его, а в 1956 году оно еще никем не было высказано. Понадобилось десять лет литературного процесса — жизни в литературе, чтобы возникла писательская оппозиция. Право на собственное мнение, становящееся позицией, ощущается человеком что-то сделавшим, тем, кому есть на что опереться. Для этого должно было пройти время, быть написаны и опубликованы книги, позиция вырабатывалась уже в новой атмосфере. Немногого стоят небрежные замечания о том, что, мол, и сегодня ничто не изменилось, и завтра можно собрать такой же зал, и лес рук поднимется за любое исключение — и Солженицына проглотили… В таких рассуждениях больше сытого равнодушия, чем понимания.

Да, и Солженицына проглотили, и Синявского не защитили. Да, и танки вошли не только в Будапешт, но двенадцать лет спустя — в Прагу. Но, быть может, «проглотили» и «не защитили» потому, что какое «голосование», когда на тебя едут танком! Но, при всей невозможности снять ответственность за Синявского и Солженицына, важно констатировать, если есть желание понять, а не просто злобненько потрепаться, что такого зала в наше время уже не было и, я полагаю, не может быть. Единодушия танком не добьешься, а опыт литературного процесса, нашей жизни в литературе в последние десять — пятнадцать лет так далеко увел от неспособных измениться приемов подавления, что сегодня не может возникнуть необходимого в таком зале соответствия сходных в уровне чувств и эмоций: безнаказанность — страх, наглость — бессилие…

Мне приходилось много раз сталкиваться с пренебрежительно-покровительственным («Что у вас может быть — нет ни Пушкина, ни Толстого!») у людей постарше или безапелляционно-уничтожающим («Все продались на корню — напечатал хоть кто-нибудь слово истинной правды?!») у молодых — отношением к нашей многострадальной литературе. У каждого из такого рода соображений свой резон. И верно — нет Пушкина. И действительно — попробуй напечатать слово истинной правды. И тем не менее в такого рода обличительном пафосе со стороны больше равнодушия, чем желания разобраться, во всяком случае очевидного незнания. А невежество, как известно, не аргумент.

Несколько раз я делал попытку представить себе схему нашего литературного процесса, отвечая подобным обвинениям и претензиям, по причине невозможности эти свои соображения напечатать, — устно. Однажды в Союзе писателей на каком-то обсуждении, обошедшемся мне практически дорого (в двух издательствах тут же сняли готовящиеся к печати книги, две журнальные статьи выбросили из набора), хотя это была пора наивысшего разгула хрущевского либерализма, таившего в себе, однако, как выяснилось скоро, начало столь же решительного подавления. Я выступил сразу после знаменитого «Манежа» (говорили, что Хрущева, специально напоив, привезли на выставку левых художников, он кричал и топал ногами на «пидарасов», и это стало сигналом к началу постепенного закручивания гаек в нашем распустившемся искусстве) и попытался в самых общих чертах наметить периодизацию живого процесса, начавшегося статьями Померанцева и Щеглова, завершившегося первой вещью Солженицына («Один день Ивана Денисовича»), открывшего одновременно и период следующий. Потом в прекрасной университетской аудитории физиков и математиков попытался восстановить ощущение самой атмосферы нашей литературной жизни, состоящей из одновременно существующих весьма интересных компонентов. Выгодность или, лучше сказать, простота предлагаемой концепции была прежде всего в том, что она стала не умозрительным теоретизированием, а попыткой поделиться собственным опытом жизни в литературе, рассказать о реально ощущаемой ее атмосфере. Субъективность восприятия всего процесса исходила из вполне объективно существовавших фактов, способных, в свою очередь, стать предметом анализа, свидетельствуя о ее несомненности самим осознанием эволюции. Столь же объективно несомненным, как, скажем, дающее простор анализу различие между только что упоминавшимися фактами исключения Пастернака из СП, его похоронами и осознаваемой сегодня невозможностью повторить, пусть в другом варианте, единодушие современной нам литературной аудитории.

Компоненты, о которых я говорю, составляющие атмосферу литературной жизни, а по-другому говоря, факторы, ее определяющие, сами по себе очень текучи, трудно в своем движении остановимы для рассмотрения, но, что мне сейчас особенно дорого, — являются фактами личного переживания, а потому становятся для меня несомненными.

Я уже писал, как прочитывались на Сахалине статьи Марка Щеглова в «Новом мире», бывшие для меня никак не абстрактным фактом возможности говорить правду в литературе, но сразу прочувствованной реальностью, открывшей глаза на возможность собственного пути. Чуть позже я узнал всех, кто так или иначе определил потом направление новой литературы, это мешает, быть может, взгляду со стороны, но то, что я пишу, никак не свидетельство постороннего. Так же как, скажем, совсем иная, но очень важная сторона этого единого процесса, хлынувшая к нам, лишь только образовалась щель в железном занавесе, — литература западная, ставшая своеобразным личным общением, потому что открылась возможность не дожидаться цензурования и журнальных публикаций. В 1959 году лихорадочно перепечатывался «По ком звонит колокол» — одна из первых самиздатовских рукописей, что спасло для нас этот роман: когда он десять лет спустя был опубликован (чуть ли не через тридцать лет после опубликования на Западе!), читателей у него уже не оказалось (и верно, современный Майн Рид, по слову Набокова). В 1959 году роман был откровением, одним из самых сильных моих художественных потрясений. «Живаго» мы знали только по названию, а новый для нас, трагический взгляд на испанскую войну, художественно неопровержимое утверждение несостоятельности испанского опыта заставляло задуматься о многом. Я говорю сейчас о соучастии в активном процессе складывавшейся атмосферы литературной жизни, сами собой образовывались становящиеся «компонентами» содружества: огромную рукопись романа надо было перепечатать, вычитать, перенести на десятки экземпляров испанскую матерщину… Роман Хемингуэя включался в актив собственного душевного опыта.

Таким образом, активность и обличительный пафос новой словесности (главным образом книги тех, кто пришел в литературу после 1953 года: прежде всего «Новый мир» — проза и критика, два тома «Литературной Москвы», даже «Тарусские страницы» и «Юность») были не одиноки, одновременно в тот же самый процесс оказывались включенными и те, кто нашел в себе неистрепавшиеся силы, почувствовал второе дыхание. Я говорю здесь и о тех, у кого эти попытки, вполне искренние, окончились неудачей: что могли выжать из своего вконец истершегося, хотя, быть может, и чистого дарования Светлов или Асеев, Казакевич или Катаев? Лукавство с самим собой, имитация искренности, чистенькая приспособляемость мстили творческим бессилием, в лучшем случае свидетельствуя о подлинности загубленного дарования. Хотя и тут, разумеется, что ни имя — то особая история, потому что если Казакевич истощился выяснением взаимоотношений с советской властью, постоянно убеждая себя в принципиальности своей лояльности, а алкоголизм Светлова скрывал только зудящую еврейскую совестливость, которую он изящно успокаивал, то, скажем, Катаев в громких книгах последних лет — пример наглого и цинического жуирования жизнью, вольтижировки на деревянных лошадках. Даже у Твардовского в наши годы не было нового шага, взлета поэзии, открывающей иную высоту, а всего лишь демонстрируемая возможность переигрывать впавшую в благодушие цензуру. Так же как Паустовский или Каверин, не написав в эти годы ничего качественно нового, да и вообще ничего стоящего серьезного разговора, исчерпавшие себя в единоборстве с собственным дарованием оказались в состоянии тем не менее явить пример высоты личного мужества, что значило очень много для литературного процесса как такового. Несколько особняком стоят мемуары Эренбурга, в них интересна не концепция — вполне жалкая, не личность автора, вызывающая ощущения скорее сомнительные, а сумма информации при всех издержках, напоминавшая о нашем богатстве — растраченном, а чаще уничтоженном. Гроссман, может быть, единственная фигура прежней литературы, предложивший в наше время не только новые книги, но иной уровень понимания, мощь сохранившего себя, выстоявшего таланта, а последняя его книга («Все течет…»), появившаяся в самиздате через несколько лет после его смерти, так же как исчезнувший в КГБ роман, заслуживают особого и большого разговора.

Я пытаюсь только обозначить каркас здания, называю имена как вехи, дающие возможность представить себе все сооружение хотя бы графически. Новую атмосферу литературной жизни определяли, кроме того, книги, много лет не переиздававшиеся — зачитанные, затрепанные, достояние ценителей и библиофилов: Пастернак, Цветаева, Ахматова и Заболоцкий. Возвращалась наша расстрелянная литература: Мандельштам, Бабель, Иван Катаев. Возникали из небытия книги, написанные за четверть века до того и никогда не публиковавшиеся: романы Булгакова, проза Платонова. Несмотря на всю подчас анекдотическую случайность переводов, мы смогли в эти годы прочесть уже не Фаста, не Андре Стиля и Анну Зегерс, но Фолкнера и Кафку, Камю и Томаса Манна. И все это вместе, обрушившееся на нас в течение пяти — десяти лет, перемалывалось, просеивалось, становилось активным душевным опытом. Собственным опытом, потому что интенсивность усвоения делала прежде всего личным сам процесс поглощения всего, что оказывалось способным хоть как-то утолить жажду столь поздно прикоснувшихся ко всему этому людей.