18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 58)

18

Я помню, что твердо, уже в который раз назначив день приведения своей жизни в соответствие с действительностью, я приезжал домой и ходил по комнате, как убийца, совершающий свое деяние не в состоянии аффекта, а продуманно и хладнокровно, а уже наутро, не выдержав взятой на себя роли, отправлялся на другой конец города, чтобы холодно и по возможности твердо заявить о своей несостоятельности. И почему-то здесь я убийцей не был, незащищенным, как уже говорилось, оказывался мой дом — брошенная гарнизоном крепость. Но если там я сражался за двоих, то здесь нас было двое, и еще через день, столкнувшись с поражающей меня всякий раз цельностью проявления отчаяния ли, оскорбленного самолюбия или невиданной мною прежде подлинности надрыва, я не выдерживал и все начиналось сначала.

Помню, как после окончательного разрыва там, я уезжал из Москвы, взяв на руки полуторагодовалую дочь, держась за нее, помню, как жена провожала меня, свирепую метель, свистящую по заледенелому полю под брюхом самолета. Калининград, дом моей сестры, маму и устоявшийся в своем, совсем другом, безумии быт Пробатовского дома и то, как я пытался загнать пережитое внутрь, полагая, что таким образом излечиваюсь, а на самом деле в очередной раз оттягивал развязку. Я уже не мог жить иначе.

Так и было. Вернувшись в Москву излечившимся и спокойным, я через неделю снова позвонил в ту же дверь, и еще через день, в ситуации, всего лишь повторяющей то, что много раз бывало, собравшись и просчитав все до конца, снял трубку и позвонил жене по телефону.

Это было самым непростительным из того, что я сделал, — передоверил разговор глаза в глаза холодной телефонной трубке. Но здесь был не расчет и не слабость, а правда мгновения, неспособная больше ждать и откладывать.

Я прошел затем тяжкий круг последствий сделанного, перемалывая в себе то, что происходило и чего не было, но мною предполагалось. Все-таки первый раз в жизни я сам был причиной и орудием жестокости, едва не погубившей человека, по-своему сильного, для которого нанесенный мною удар был к тому же неожидан. Я прошел весь этот круг, несколько раз был готов к чему угодно, даже к восстановлению невосстановимого. Мне и тут повезло: возникшая ситуация, которой я был поставлен в условия, не предлагавшие выбора (я оказался в роли защитника оскорбляемой женщины), прекратила уничтожающее меня блуждание по кругу.

Помню, еще была зима, легкий снежок в знакомых переулках и себя все с тем же «Маратом» под мышкой, забирающимся в машину — из дома, в котором с перерывами прожил все-таки двадцать лет.

Все остальное, что было следствием этого банального сюжета, — моя вина, моя беда, то трагичное для меня, что определило так печально сложившиеся отношения со стремительно выраставшей Машей, которую я сам оставил в чужих руках, — никогда не снимет с меня за это ответственности. Все, что было со мной, что продолжается по сей день, — моя радость и моя беда, полнота жизни и ее горечь, — это иной сюжет, другая книга, слишком личная, чтоб она могла найти какое-то место в том, что я сейчас пишу, хотя я и отдаю себе отчет: этим умолчанием я себя обворовываю и искажаю картину.

3[4]

Был тихий июньский день — самое начало лета (май по-старому). За окнами полупустой электрички свежая, незапыленная еще зелень, умиротворение порхало по вагону вместе со сквознячком, торжественная приподнятость в этой тихой свежести и в том, как по вагонам — от хвоста к головному — тихо проходили люди со знакомыми, где-то виденными лицами, или такими, которые я должен бы был непременно видеть.

Поезд остановился, мы все вывалились из вагонов, длинная цепочка людей потекла через пути, взбираясь на косогор под еще выше стоявший патриарший храм с горевшим на солнце крестом. Вдоль дороги стояли бабы в платочках, крестились, и я слышал изумленный шепот: «Сколько ж их, Господи!»

Так совпало, что именно в этот день до полудня завершился уже формально драматический сюжет, о котором только что рассказывал, я провел несколько томительных часов в темных, нарочито бездушных коридорах городского суда на Каланчевке, участвуя в казенно безнравственной комедии бракоразводного процесса, пытаясь отрешиться и не умея не замечать скучающих, загоревшихся любопытством при виде спутника моей ответчицы глаз судьихи, профессиональных зрителей в зале суда, унизительной, но привычной в своей бессмысленности процедуры процесса.

Все кончилось, мы облегченно-отчужденно распрощались, она со своим спутником села в сверкающий хромированными частями лимузин, а мы забрались в метро и потом в поезд.

Мы с товарищем долго молчали, слушая, как поезд стучит на стрелках, продираясь сквозь чудовищно разросшийся город, пока разлитая в воздухе умиротворенность, истинное величие предстоящего не проникли в нас, вытесняя фальшь лишь формальной, а потому особенно унизительной процедуры. Контраст только что пережитого с тем, что нам предстояло и уже началось в нас, был настолько разительным, что имеет смысл не почесть его случайным, но увидеть ощущавшуюся уже тогда непереходимую грань между казенным бездушием навязанной нам — мертвой в любых ее вариантах — жизни и подлинно высоким, чем только и можно было бы жить, о чем нельзя и не должно забывать.

Уже в вагоне электрички это ощущение пронзило меня, а мой товарищ — человек значительно более жесткий и ироничный, привыкший подавлять в себе эмоциональность первого чувства, а быть может, скрывать его от самого себя, — не только чувствовал, но и понимал. Во всяком случае, столь драгоценная общность переживаемого была несомненна, свидетельствуя о значительности пути, пройденного за последние годы.

От железнодорожного полотна дорога повернула круто вправо, над нами выросла кладбищенская ограда, за ней густой лес крестов, открылось поле, его обтекала колышущаяся лента движущихся людей. И верно, сколько их было, Господи!

У распахнутых настежь ворот — сверкающие иностранные машины, щелканье и жужжание фото- и киноаппаратуры, кто-то закрывает лицо, а мы уже во дворе. Тихо, а потому особенно внятен рояль за деревянной стеной тянущегося ввысь дома, очередь медленно втекает на крыльцо и в отверстые двери — седые головы, знакомые лица, и — хорошо!

Мы привыкли к непременности разговора о красоте покойного, его просветленности, часто это кажется обязательной данью светлой памяти усопшего. Но здесь красота и впрямь была поразительная: высокое, мраморной белизны чело, четкий профиль, отсутствие всякой суетливости в ясном облике отошедшего. Не хотелось уходить, но неловко, сзади шли и шли люди, я не успел разглядеть в сумрачной многооконной комнате казавшиеся призрачными фигуры у стен, а только то, что составляло ее центр.

Было жарко, у колодца кружка переходила из рук в руки, а люди все шли и шли, вливаясь в дом, наполняя двор, и не было конца этому шествию.

Настоящие похороны великого русского поэта. И в том, как трусливо-бездарно было составлено опубликованное газетой извещение о смерти; и в том, что не было сообщено ни дня, ни часа похорон; и в том, что тем не менее приехало столько людей и никого из живших по соседству, за соседними заборами классиков; и в том, как стояли во дворе, ждали начала церемонии, как вынесли наконец из дверей гроб, отодвинули от ворот литфондовскую машину: «На руках!..» И какая-то нервность в быстроте движения, запах свежего дерева, ощутимая тяжесть гроба, сквозь пот, заливавший глаза, не видно дороги; обтекая поле, обратно через мостик, по кладбищенскому косогору вверх, где под тремя соснами ждет густая толпа — прямо против блестевших вдали окон его дома.

Я оказался возле могилы, толпа сомкнулась за мной, я слышал каждое слово; стихи из романа, надрывный крик стоявшего бок о бок со мной мужика: «Спасибо тебе, Пастернак, от лица рабочих! Ты написал им правду, а они тебя исключили!» И испуганный вскрик с другой стороны: «Тише! Осторожней, вы только обозлите — хуже будет!» Здесь у разверстой могилы: «Кому хуже?!» Толпа сдвинулась, загудела… И женская, со слезами просьба: «Дайте похоронить-то, Господи!» И грохот земли, обрушившейся на гроб.

Мы еще долго стояли, толпа медленно расходилась, солнце пряталось за кромку леса, в высоком прозрачном небе плыли легкие розовые облака, далеко кричали петухи, и тут я впервые услышал «Август» — стихи были прочитаны великолепно, сильным, глубоким молодым голосом.

Года два назад я прочитал стенограмму знаменитого собрания московских писателей, единодушно исключивших Пастернака из своего Союза. Это поучительное чтение, оно много дает каждому задумывающемуся над процессом нашей общественной и литературной жизни. Дело даже не в речах выступавших на собрании писателей (хотя и в них следует вчитаться, различая драматическую несостоятельность Слуцкого и активность известного затем либерала и прогрессиста С. С. Смирнова). В казенно составленной стенограмме чувствуется трусливо-холуйская атмосфера зала, прорывающегося людоедскими криками, подстегивающими ораторов. И самое существенное: не было и одного голоса против — за Пастернака. Это кажется на первый взгляд поразительным: после XX съезда партии, опыта реабилитации — а это и Мандельштам, и Бабель, и Иван Катаев, и Корнилов — не мог не быть ощутим личный стыд за травлю Ахматовой и Зощенко, позор «космополитизма»… Уже «Новый мир» напечатал статьи об искренности и «Опере Снегина»… Но стоило зычно прикрикнуть, позвонить по телефонам «заболевшим», как снятый специально для этого позорища большой зал Театра киноактера оказался битком набитым писателями, активно внимавшими речам своих авторитетных коллег и единодушно поднявшими руки.