Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 58)
Я помню, что твердо, уже в который раз назначив день приведения своей жизни в соответствие с действительностью, я приезжал домой и ходил по комнате, как убийца, совершающий свое деяние не в состоянии аффекта, а продуманно и хладнокровно, а уже наутро, не выдержав взятой на себя роли, отправлялся на другой конец города, чтобы холодно и по возможности твердо заявить о своей несостоятельности. И почему-то здесь я убийцей не был, незащищенным, как уже говорилось, оказывался мой дом — брошенная гарнизоном крепость. Но если там я сражался за двоих, то здесь нас было двое, и еще через день, столкнувшись с поражающей меня всякий раз цельностью проявления отчаяния ли, оскорбленного самолюбия или невиданной мною прежде подлинности надрыва, я не выдерживал и все начиналось сначала.
Помню, как после
Так и было. Вернувшись в Москву
Это было самым непростительным из того, что я сделал, — передоверил разговор глаза в глаза холодной телефонной трубке. Но здесь был не расчет и не слабость, а правда мгновения, неспособная больше ждать и откладывать.
Я прошел затем тяжкий круг последствий сделанного, перемалывая в себе то, что происходило и чего не было, но мною предполагалось. Все-таки первый раз в жизни я сам был причиной и орудием жестокости, едва не погубившей человека, по-своему сильного, для которого нанесенный мною удар был к тому же неожидан. Я прошел весь этот круг, несколько раз был готов к чему угодно, даже к восстановлению невосстановимого. Мне и тут
Помню, еще была зима, легкий снежок в знакомых переулках и себя все с тем же «Маратом» под мышкой, забирающимся в машину — из дома, в котором с перерывами прожил все-таки двадцать лет.
Все остальное, что было следствием этого банального сюжета, — моя вина, моя беда, то трагичное для меня, что определило так печально сложившиеся отношения со стремительно выраставшей Машей, которую я сам оставил в чужих руках, — никогда не снимет с меня за это ответственности. Все, что было со мной, что продолжается по сей день, — моя радость и моя беда, полнота жизни и ее горечь, — это иной сюжет, другая книга, слишком личная, чтоб она могла найти какое-то место в том, что я сейчас пишу, хотя я и отдаю себе отчет: этим умолчанием я себя обворовываю и искажаю картину.
3[4]
Был тихий июньский день — самое начало лета (май по-старому). За окнами полупустой электрички свежая, незапыленная еще зелень, умиротворение порхало по вагону вместе со сквознячком, торжественная приподнятость в этой тихой свежести и в том, как по вагонам — от хвоста к головному — тихо проходили люди со знакомыми, где-то виденными лицами, или такими, которые я должен бы был непременно видеть.
Поезд остановился, мы все вывалились из вагонов, длинная цепочка людей потекла через пути, взбираясь на косогор под еще выше стоявший патриарший храм с горевшим на солнце крестом. Вдоль дороги стояли бабы в платочках, крестились, и я слышал изумленный шепот: «Сколько ж их, Господи!»
Так совпало, что именно в этот день до полудня завершился уже формально драматический сюжет, о котором только что рассказывал, я провел несколько томительных часов в темных, нарочито бездушных коридорах городского суда на Каланчевке, участвуя в казенно безнравственной комедии бракоразводного процесса, пытаясь отрешиться и не умея не замечать скучающих, загоревшихся любопытством при виде спутника моей ответчицы глаз судьихи, профессиональных зрителей в зале суда, унизительной, но привычной в своей бессмысленности процедуры процесса.
Все кончилось, мы облегченно-отчужденно распрощались, она со своим спутником села в сверкающий хромированными частями лимузин, а мы забрались в метро и потом в поезд.
Мы с товарищем долго молчали, слушая, как поезд стучит на стрелках, продираясь сквозь чудовищно разросшийся город, пока разлитая в воздухе умиротворенность, истинное величие предстоящего не проникли в нас, вытесняя фальшь лишь формальной, а потому особенно унизительной процедуры. Контраст только что пережитого с тем, что нам предстояло и уже началось в нас, был настолько разительным, что имеет смысл не почесть его случайным, но увидеть ощущавшуюся уже тогда непереходимую грань между казенным бездушием навязанной нам — мертвой в любых ее вариантах — жизни и подлинно высоким, чем только и можно было бы жить, о чем нельзя и не должно забывать.
Уже в вагоне электрички это ощущение пронзило меня, а мой товарищ — человек значительно более жесткий и ироничный, привыкший подавлять в себе эмоциональность первого чувства, а быть может, скрывать его от самого себя, — не только чувствовал, но и
От железнодорожного полотна дорога повернула круто вправо, над нами выросла кладбищенская ограда, за ней густой лес крестов, открылось поле, его обтекала колышущаяся лента движущихся людей. И верно, сколько их было, Господи!
У распахнутых настежь ворот — сверкающие иностранные машины, щелканье и жужжание фото- и киноаппаратуры, кто-то закрывает лицо, а мы уже во дворе. Тихо, а потому особенно внятен рояль за деревянной стеной тянущегося ввысь дома, очередь медленно втекает на крыльцо и в отверстые двери — седые головы, знакомые лица, и — хорошо!
Мы привыкли к непременности разговора о красоте покойного, его просветленности, часто это кажется обязательной данью светлой памяти усопшего. Но здесь красота и впрямь была поразительная: высокое, мраморной белизны чело, четкий профиль, отсутствие всякой суетливости в ясном облике
Было жарко, у колодца кружка переходила из рук в руки, а люди все шли и шли, вливаясь в дом, наполняя двор, и не было конца этому шествию.
Настоящие похороны великого русского поэта. И в том, как трусливо-бездарно было составлено опубликованное газетой извещение о смерти; и в том, что не было сообщено ни дня, ни часа похорон; и в том, что тем не менее приехало столько людей и
Я оказался возле могилы, толпа сомкнулась за мной, я слышал каждое слово; стихи из романа, надрывный крик стоявшего бок о бок со мной мужика: «Спасибо тебе, Пастернак, от лица рабочих! Ты написал им правду, а они тебя исключили!» И испуганный вскрик с другой стороны: «Тише! Осторожней, вы только обозлите — хуже будет!» Здесь у разверстой могилы: «Кому хуже?!» Толпа сдвинулась, загудела… И женская, со слезами просьба: «Дайте похоронить-то, Господи!» И грохот земли, обрушившейся на гроб.
Мы еще долго стояли, толпа медленно расходилась, солнце пряталось за кромку леса, в высоком прозрачном небе плыли легкие розовые облака, далеко кричали петухи, и тут я впервые услышал «Август» — стихи были прочитаны великолепно, сильным, глубоким молодым голосом.
Года два назад я прочитал стенограмму знаменитого собрания московских писателей, единодушно исключивших Пастернака из своего Союза. Это поучительное чтение, оно много дает каждому задумывающемуся над процессом нашей общественной и литературной жизни. Дело даже не в речах выступавших на собрании писателей (хотя и в них следует вчитаться,