18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 44)

18

— Ты все толкуешь о верности, о том, что мы не такие, как они, что с нами ничего не смогли бы поделать. Хорошо. Допустим. Но вон, видишь, впереди движется организм? — а перед нами по тропинке смешно косолапила прелестная маленькая девочка — дочь моего приятеля. — Что б ты мне тут ни говорил, а если надо будет ради нее, я тебя, не задумываясь, продам — и ты поступил бы так же на моем месте!

Я, помню, остановился и как-то оглох. По-дачному детскими голосами шумел лес, хорошо было — не жарко. И разговор такой привычный — теоретический: поговорили, чаю с вареньем напились, а можно на станцию сгонять — выпить пива… Но меня вдруг взяло за горло, я понял: не мое здесь все — и дача, и варенье, и эти разговоры — не для меня.

Впрочем, наверно, преувеличиваю — не только в этой его фразе было дело.

Сложность наших отношений завязывалась все туже и неожиданнее, хотя мы редко встречались, однажды только крупно и тяжко разговаривали; я узнавал случайно, стороной, о его продвижении по службе, о заграничных поездках, о том, что по-прежнему более чем радикален в разговорах. А потом услышал, узнал прорвавшийся сквозь треск и жужжание свободный голос по радио — в августе 1968 года мой приятель вел репортаж из Праги, въехав туда на танке, и, как говорят, получил поощрение за смелое и находчивое поведение, оказавшись среди оголтелых ревизионистов, вздумавших что-то там о свободе. Тоже, наверно, писал о Вацлавской площади, а думал, что въезжает на Красную.

Но это потом — пятнадцать лет спустя. А тогда мне бы и в голову не пришло, что жизнь так далеко нас разведет, поставит лицом к лицу, что мне так тяжко придется заплатить за годы дружбы, что выкуп, который я должен буду внести, чтоб вырваться оттуда, будет таким невероятным — куском сердца, что слова, которые я долго еще не умел принимать всерьез, и есть суть дела, а для нас, занимающихся этим делом, они становятся жизнью. Что все это уже всерьез.

Нам не дали тогда долго стоять на балкончике: «Мужчины, как всегда, уединились, решают международные проблемы…» Мы вернулись в забитую дорогими вещами квартиру, к столу, уставленному роскошным питанием, я был бенефициантом и еще много дней с восторгом наслаждался: удивительная, кипящая в масле картошка, пироги и торты разных сортов, теплая ванна средь бела дня — будничность сытости и благополучия.

Еще была дача — вдали от станции, среди тишины и сосен, можно было лежать, уткнувшись носом в собственную клубнику, отвалившись от нее, набив оскомину кисловатыми яблоками, вишней, выплевывать сливовые косточки.

Еще был юг — традиционная поездка «дикарями» к теплому морю: сонное переползание с места на место, отвратительные потные города в ярких купальниках, ленивые разговоры — ни о чем.

Можно было жить так годы, постепенно вползая в эту жизнь, разнообразя ее невинными удовольствиями, адюльтерами, чистенькими и не слишком связишками, острыми разговорами после сладкого. А почему, собственно, нет? Все мерзость — и все мерзавцы!

Но надо было что-то решать и конкретно. Числился я все еще на Сахалине, приехал в отпуск, председатель нашего областного радио вызвал перед отъездом к себе и, недоверчиво поглядывая сквозь очки остренькими глазками, предупредил: «Попробуйте сбежать — обещаю крупные неприятности. Все хотят в Москву…»

Но я-то не хотел! Я и тогда, в разговоре на балкончике, потому был так смел и уверен, что чувствовал за спиной гудящие тысячи километров, придуманную важность своей сахалинской жизни со всей ее романтической бесшабашностью и неустроенностью. Но что-то треснуло во мне в пору моей газетной драмы и, как после этого ни налаживалось, наладиться не могло, хотя меня печатали в газете, ласкали, был я уже старожилом и чему-то действительно научился.

Было к тому же нечто завершавшее ту мою жизнь, то, чему я поставил точку накануне отъезда, утверждая себя главным образом перед самим собой.

Порой и сейчас мне приходит в голову, хотя всего лишь как воспоминание, пришедшая однажды в детстве тревожная, сладко-щемящая мысль о нереальности нашего существования. Однажды я проснулся в своей кроватке с сеткой, в Третьем доме Советов, глядел на солнечный луч, разрезавший комнату, в нем плясали мириады пылинок, и мне подумалось, что ничего этого на самом деле нет, что я сплю, мне снится этот луч, эти пылинки, дерево, шелестящее за окном, трамвай, что дребезжит стеклами другого окна в переулок. И даже мама, которая вот-вот подойдет пожелать доброго утра, спросит, как я спал, поможет одеться, — все это не на самом деле, а сон, он будет длиться еще, может быть, очень долго, но однажды, бог весть когда, кончится — и тут уже я проснусь по-настоящему. Где-то, кажется, я читал, что такого рода ощущения кому-то приходили, что они не так уж редки, а значит, тем более вероятно, что они справедливы, во всяком случае, способны объяснить нечто в том, над чем сам я никогда не давал себе труда задумываться.

Как бы то ни было, но сахалинская жизнь порой кажется мне существовавшей только в моих ощущениях, на самом деле все было не так, а совсем иначе, просто, раздразнив себя и взнуздав, чувствуя потребность в таком бешеном ритме и темпе, я восполнял ими недостаток чего-то более существенного, чего и быть не могло со мной в ту пору.

Так вот, чужими глазами вижу я, как мы выходим из подъезда на Ярославском вокзале, измученные долгой дорогой, бледные, жалкие, неспособные вписаться в московский пейзаж, с дурацкими чемоданами, отягощенные и повязанные сложившимися уже в дороге (десять дней) бытом и отношениями с соседями по купе. Выполняя заранее заданную себе программу, я бегу в магазин за коньяком, сам собой продолжается ритм уже выбранной жизни, хотя на самом деле никуда не нужно бежать, никто не хочет моего коньяка, да и мне он не нужен, а хорошо бы с дороги помыться и отоспаться.

Но все было задано еще перед отъездом из Южно-Сахалинска. Дружба со столичной киногруппой стоила мне кровавых терзаний, впервые пережитого душевного ада, я пытался залить его водкой, забыться в жалкой браваде и вполне литературных сценах. Очень было красиво: японские дома с раздвижными бумажными стенами, японский ресторан с русской водкой, цыганские романсы под пьяную гитару — должна была быть компенсация, не мог же я решить хоть что-то еще более красиво: выбрав пистолеты. Но запал был именно такой, на такое тянуло раздразнившееся, пустое, впрочем, воображение. Надо было разрядиться, чтоб я мог уехать, чувствуя завершение, к которому, скорей всего, потом не смог бы вернуться.

Мне передали, что Л. X. мне очень сочувствует и, любя, жалеет, негодует против всех, кто портит мне жизнь, пользуясь, так сказать, моей чистотой и наивностью. Его я и наметил жертвой, точно выбрав момент, понимая, что этот турнирный боец и местный Дантон будет ошеломлен моим напором, сразу ничего не поймет, а когда поймет, я уже выиграю дело.

Я подстерег его в одном из кабинетов, когда вся редакция была в сборе, а он, как всегда, держал площадку — травил очередную баланду, прервал его на полуслове, сказав, что не могу уехать, не попрощавшись с ним отдельно и особенно, он начал ласково улыбаться, а я выпалил ему, что он мерзавец, что никто не уполномочивал его заниматься моими делами, никто не давал права высказывать его гнусные сожаления и что, если еще попробует хоть раз вмешиваться не в свое дело, я переломаю ему ноги. Надо было поглядеть на этого крепкого спортивного еврея, на всеобщее в связи со всем сказанным остолбенение, на всю невозможность такой ультраинтеллигентской надрывной ситуации в нашей жлобской газете! Но самое главное — это было совершенно невозможным для меня, и, решившись на это, я шел против собственной природы, ощущая, что падаю головой вниз, дух захватывает, но уже все равно не могу остановиться.

На другой день мы уехали: надо было лететь самолетом через Татарский пролив в Хабаровск, а потом поездом десять тысяч километров, чтоб отдышаться и прийти в себя, перевести дух.

По приезде в Москву я безропотно проделал все традиционные процедуры: поехал на юг, валялся на пляжах, тащился по жаре в Сочи и Хосту, ездил в «международном» вагоне, плыл на «России» в «люксе», валялся на даче и приобрел роскошный приемник. Денег мы привезли, как ни странно, много: отпускные за полгода, зарплата была к тому времени двойная — пошли стопроцентные надбавки, были постоянные гонорары — вот и собралось, несмотря на безалаберность.

Жизнь продолжалась в сахалинской инерции: ни к чему не обязывающий треп, светское застолье — пустота, веселость от только внешних раздражителей, Сахалин уплывал, становился болтовней о нашей героической юности.

Но должно было быть обеспечение под такое пустое прожигание жизни, а вернее, убивание времени. Деньги, естественно, таяли, следовало добиваться положения.

Новые родственники через своего именитого приятеля привезли меня однажды в Переделкино, на дачу преуспевающего мерзавца, имени которого я к тому времени еще не слышал.

А все было просто, и логика была своя, не однажды выверенная жизнью: ты мне — я тебе. Приятель моих новых родственников, крупный в свое время чиновник, чуть не министр, со связями и размахом — застолье, охота, широкая жизнь и вполне естественный круг знакомств в мире литературы, — а тут приехали дети, все чисто, славно: три года на Дальнем Востоке, теперь сам бог велел пристроиться в столице.