реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 46)

18px

Здесь-то и кроется мое с ними расхождение, которое потом развело нас так резко, расхождение глубоко внутреннее, при общности позиции до определенного предела, но уже на нем стояло табу, а снять его Твардовский не смог, да и никогда не сможет.

В письмах на Сахалин Марк рассказывал мне о начале своего сотрудничества в журнале, о новых друзьях, о захлестнувшей его литературной жизни (с юмором, но достаточно звонко); из дружеских разговоров двух мальчиков, из романтических писем она стала для него уже подлинной жизнью, фактом литературы, выплеснулась на журнальные страницы и еще через год обернулась постановлением о журнале «Новый мир».

Было от чего стать чуть небрежным, чуть рассеянным и чутьусталым. Конечно, в ту нашу первую встречу в Москве мы говорили о разном и мудрено было друг друга понять. Мы и не поняли, удовлетворились отношениями чисто приятельскими, с оттенком горечи из-за очевидного непонимания. Мне надо было пробежать пройденное им, почувствовать своим то, чем Марк уже жил (в свете реальной сахалинской жизни, которой я полагал себя причастным, мне это казалось суетой и московским топтанием на месте). Но торопиться я не мог, был не в состоянии проскочить промежуточные звенья, — мой опыт требовал собственного усвоения, последовательности в эволюции и созревании.

Никогда ни с кем не было у меня такой полной душевной близости, способной откликаться на всякое чувство, не стыдящейся его проявления. Инфантильность, о которой я столько пишу, кормилась нашим общением друг с другом, распускалась пышным цветом, когда мы встречались и, не обращая внимания на окружающих, могли говорить друг с другом только нам понятными знаками. Наверно, это была молодость, наверно, не бывает такой второй встречи, но порой в той щедрости товарищеской любви и участия, которыми я, кажется, жив, я так остро ощущаю нехватку этого, всегда со стороны смешного, самораскрытия, подразумевающего и ответную потребность в столь же полной распахнутости. Ирония — одежда, а скорее, униформа времени, сколько она съедает таких душевных движений, никак не выражая, а всего лишь скрывая истинную сущность человека.

Разумеется, не было случайности в появлении Щеглова именно в «Новом мире» (как потом и Солженицына, хотя эта проблема стала предметом ожесточенных споров: «Самое высшее, что было в вашем „Новом мире“, Солженицын, появился на его страницах по чистой случайности: отнесли бы его в „Октябрь“, Кочетов бы тут же опубликовал, а потому Солженицын не имеет никакого отношения к Твардовскому…» — я еще вернусь к этому разговору), хотя внешне могло показаться, что это было случаем, стечением пустых обстоятельств.

«Я уже давно заметил, — рассказывал Марк, — когда ковылял обычно по Тверской из университета, вывеску — „Знамя“, против книжного магазина, чуть выше Моссовета. А есть ли другие журналы, не знал. Однажды потащил туда рукопись — курсовую работу о сатире Толстого. Прихожу, рукопись в трубочке, привязана к костылю. Встречает мрачный тип: „Что же вы, — говорит, — не перепечатали, мы в таком виде не читаем. И переписано небрежно, с помарками. Занимаетесь классикой, а нет у вас уважения к традициям русской журналистики“». — «Русская журналистика никогда не занималась чистописанием, — сказал Марк, — и каллиграфия не ее добродетель». На этом его отношения со «Знаменем» закончились, а Гудзий, его научный руководитель, пожурив за самодеятельность, сам отдал работу Твардовскому, разумеется предварительно перепечатав.

И тем не менее, конечно же, не случайно статья Щеглова «Особенности сатиры у Л. Толстого» — первое его печатное слово — появилась в «Новом мире»; дело было не в том, что в тот раз в «Знамени» его так лихо завернули, по-своему были правы — мало ли заносчивых графоманов сворачивало с улицы Горького под арку, следуя указателю, ведущему их в журнал Кожевникова, — а в том, что новому журналу Твардовского нужен был такой автор: свободный, азартный, талантливый и чистый. А Кожевникову он был именно не нужен, потому что каждого из этих качеств в «Знамени» смертельно боялись, на дух не принимали никакой самостоятельной мысли, а последующие попытки перетащить Щеглова в «Знамя» были данью все тому же непониманию, что в литературе кончается игра, начинается жизнь, в которой у людей, этим делом занимающихся, должны быть позиция, любовь, презрение, гнев, а не просто витиевато изукрашенная служба по литературному ведомству, требующая всего лишь умения складывать буквы в слова, а потом в фразы, заполняя страницы болтовней, непременно угодной начальству.

Страшное и постыдное ведомство — Союз писателей, окончательно сложившееся к нашему времени в литературное министерство, объединяющее в себе функции хозяйственной организации с соответствующим отделом другого министерства — на Лубянке. Поразительная, только фискальная организация — профсоюз по идее! — даже не пытавшаяся хотя бы однажды спасти или защитить в серьезной беде кого-то из своих членов, зато с успехом прикладывающая руку к прямому убийству множества, в том числе самых одаренных, составляющих гордость нашей литературы. (Зато с какой радостью чиновники от литературы ведут борьбу за дело, ничего от них не требующее: помочь обменять трехкомнатную квартиру на пятикомнатную, выручить наскандалившего по пьянке писателя или уладить дело с некстати нашумевшей брошенной женой: демонстрация широты понимания сложности творческой натуры, своих связей, энергии — не зря едим хлеб! Меня потрясла недавно пустячная, впрочем, вещь, случайно попавшаяся на глаза фраза в отчете о заседании правления СП РСФСР: «Широко обсуждались вопросы помощи пострадавшим от землетрясения писателям Дагестана!» Очень характерно, как, впрочем, и «ужин рыбака» в Доме литераторов, спецбуфет в «Литературной газете» и том же Союзе писателей.)

Удивляться тут нечему: весь смысл такого Союза прежде всего в облегчении осуществления контроля над жизнью и работой его членов (о прямом пособничестве руководителей СП карательным органам рассказала Надежда Яковлевна Мандельштам в главе о последнем аресте Осипа Эмильевича — история с его несостоявшимся, хотя и объявленным вечером в Доме литераторов, отправкой его в дом отдыха, как бы под домашний арест и т. д. А самоубийство Цветаевой в Елабуге не было завершением такого же рода или подобной операции, не говоря о прямом убийстве Бабеля, Корнилова или Ивана Катаева?). Все это общеизвестно, но поскольку практически вся пишущая в стране братия мечтает объединиться в этом Союзе (это единственная возможность кормиться, работая в литературе профессионально), то, по сути, каждый сочинитель как бы является в ГБ по собственному желанию: пишет заявление, заполняет анкеты, собирает рекомендации, приносит в подтверждение лояльности свои книги, обещая тем самым быть на высоте и дальше, а потом, получив удостоверение, платит два с полтиной в год за членство и уже имеет право ходить в писательский клуб, в ресторан и парикмахерскую, может присутствовать или даже участвовать в так называемых дискуссиях и детских утренниках, прикрепляется к специальной поликлинике; получает возможность одалживать деньги в Литфонде, шить шикарные костюмы у портных в писательском ателье и жуировать в доме творчества. Все это покрыто мифом о сообществе писателей разных творческих индивидуальностей, якобы существующей демократичности выборов правления и на всякие другие должности во всевозможных советах и проч. В писательском клубе, к которому вечером подкатывают десятки машин, жужжит хор веселых голосов, сытые, модно-небрежно одетые мужчины, красивые, блистающие туалетами дамы и девочки, коньяк рекой, целевые вечера («ужин рыбака», «охотничий ужин» и т. п.), суетливая нервность, овладевающая всеми переступающими порог прекрасно отделанного дома по улице Герцена (с целым комплексом зданий, выходящих и на улицу Воровского), с десятками служб, биллиардной и барами, милыми официантками, исполняющими несколько ролей одновременно, установленной аппаратурой подслушивания, штатом спецсотрудников, руководимых секретарем — бывшим генералом органов.

И все это при внешней благопристойности: творческие дискуссии, кипение страстей, смелые выступления, чтение острых стихов, рассказов, статей и мемуаров, юбилейные вечера и т. д. и т. п. — разнообразная, с размахом и фантазией придумываемая милыми, порядочными либералами программа функционирования этого клуба — одного из самых отвратительных и противоестественных порождений нашего времени.

Но интересно, что был момент, когда суть этого заведения и этого Союза как бы позабылась, когда родилась надежда на возможность в этих стенах, в узаконенных рамках добиться чего-то, когда виделся смысл и в публичном выступлении в любой самой маленькой аудитории на улице Герцена, а выборы прогрессивного правления и провал рутинеров казались победой левых сил (очевидная здесь терминологическая путаница только подтверждает условность этого разделения), говорили о том, что «значит, что-то можно», строились головокружительные планы, да и перепуганное начальство в тот момент отнеслось чуть ли не всерьез к этой жалкой жизни, пустил же кто-то заставившее вздрагивать словцо о «клубе Петефи»…